— Ты поставляешь свинец и медь на гончарню? — спросил я.
— Я, — сказал Крот. — И окалину они берут.
— Не задаром, конечно, — сказал я.
К делу это не имело отношения, но пчела улетела, и я пожалел, что она все-таки не попыталась ужалить. Крот пожал плечами. Конечно же он брал с колхоза и за окалину. Хотя кузня числилась за колхозом, как и гончарный заводик. Крот, пользуясь положением единственного кузнеца, не упустил бы своего. У таких полушка в щели не заваляется.
— Из пуль свинец льешь? — спросил я. — Медь — из поясков?
Он кивнул. Из кузни доносились хрип и взвизгивание работающих мехов.
— Не раздувай, не раздувай зря, дура! — крикнул Крот, приоткрыв дверь. И сердито повернулся ко мне: — Еще чего?
— Где ты все это берешь?
— А кому какое дело? — спросил он, переминаясь с ноги на ногу.
— Есть дело!
— «Ястребки» у нас долго не держатся, — сказал кузнец. — Я бы, Капелюх, на твоем месте отказался от этой работы. Паек маленький, а риск большой. Можно посунуться, как собака с соломы.
Он хотел разозлить меня, чтоб я взвился, а он бы наблюдал из-за своего брезентового щита. Ведь я был тем мальчишкой, который со всех ног убегал с Панского пепелища, завидев прожженный фартук. И отчего это в книгах кузнецы всегда благородные люди? Наверно, писателям кажется, что если человек силен и стучит молотом по наковальне, то он правильный человек, а вот кладбищенский сторож или парикмахер — это копеечник. Наверно, существует обманная красота профессий. У нас в дивизии повар был — честнейший и бескорыстнейший парень, бездомному цуцику наливал гуще, чем себе, а все ребята под конец раздачи заглядывали в котел, чтобы обнаружить на дне лучшие куски мяса, потому что повару положено скрывать привар для себя и для начальства.
— Слушай, Крот, — сказал я. — Я смогу тебе много неприятностей сделать. Ты мне поверь!
То, что он старался разозлить меня, настораживало.
Крот присматривался ко мне. Да, это я драпал с пепелища, но с тех пор прошло много времени, а главное, два с половиной последних года я провел на передовой, у Дубова. «Языки», которых мы притаскивали с той стороны, понимали Дубова без слов. Перед ним они почему-то всегда изливали душу, стоило ему только посмотреть. Увы, таких высот я не достиг. Но кое-чему научился. И теперь Крот размышлял.
— Пользоваться военным добром не запрещено, — сказал он. — Все равно сгниет.
— Откуда таскаешь?
— Мне таскать некогда.
— Кто же тогда? И откуда? Он замялся.
— Отвечай!
— Гнат таскает…
— Брось брехать!
— Собаки брешут!.. Гнат, говорю… Я его научил. Чего тут сложного? Тут и кого хочешь выучишь.
Вот в чем было дело. Крот догадался, какую выгоду можно извлечь из деревенского дурачка. Гнат не понимал риска. Ему, наверно, даже нравилось отбивать зубилом желтые ободки со снарядных чушек. Он отыскивал снаряды с азартом, как грибник отыскивает боровики. Кусок хлеба или пара луковиц казались ему царским вознаграждением.
— И много надо для завода меди?
— Да нет… Може, фунта четыре в день.
Это значило, что Гнат отбивал ободки с полусотни снарядов. Взрывателей он, конечно, не отвинчивал. Действительно, дуракам — счастье.
— Пули он тоже приносит?
— Приносит. На глазуровку идет по десяти фунтов свинца.
Он становился разговорчивее, Крот: опасался, что я могу отобрать у него Гната. Конечно же дурачок приносил ему большой доход.
— Куда ходит Гнат? — спросил я.
— Мое какое дело, — кузнец пожал плечами.
— Куда он ходит?
— Думаю, в УР ходит, — сказал кузнец, подумав.
— Не боится?
— Чего ему бояться?
Итак, я узнал, кто регулярно бывает в УРе, но красивый план, что созрел, когда я шел к Кроту, рухнул. Конечно же, конечно же в УР без опаски может ходить лишь тот, кого бандиты хорошо знают… И — Гнат! Нет ничего удивительного, что нынешние временные хозяева УРа не трогают этого человека, он для них не опасен. Он не сможет никому объяснить, где был и кого видел. Сознание Гната как разбитое и распавшееся зеркало, оно отражает мир по частям, а вместе уже ничего не сложишь. Он смеется, когда впору плакать. Он вообще все время весел. Быть может, он живет в комнате смеха. До войны, вспомнилось, Гнат рассказывал односельчанам, как пьют пиво в Москве. Больше всего — после метро, конечно, — его поразил электрический насос, который разливает пиво в кружки. «Пш, пш, по!» — говорил Гнат, показывал пальцем, как льется струя, и непрерывно смеялся. Он запрокидывал голову и, шевеля кадыком, пил воображаемое пиво. Глухарчане любили послушать Гната. В село редко приезжала кинопередвижка, скучно было.
— Это я ему такое задание дал, чтобы поддержать дурака, — объяснил Крот поспешно. — Надо ж ему кормиться. Мне ж его жалко.
— Ну ладно, Крот, — сказал я. — Все ясно!
— Я тут своей старухе скажу, у меня «кровяночка» и… бутылка найдется, перекусим. — Он конечно же боялся, что потеряет дурачка Гната. — Как у нас говорят, лучшая рыба — свиная колбаса! — сказал Крот.
Самое удивительное, что лицо его по-прежнему оставалось непроницаемым и неподвижным. Он даже не делал попытки улыбнуться. Он просто подманивал меня с деловитостью рыбака, сыплющего в воду приваду.
— Слушай, Крот, — сказал я, — ты когда кабанчика забил?
— А чего? Что я засмалил?.. Ну, то ерунда.
Тот, кто забивал кабанчика, должен был составить об этом соответствующий акт, собрать щетину и сдать ее государству. Самовольный забой и осмаливанив кабанчика считались нарушением какого-то постановления. Но это никак не касалось «ястребков».
— Ты Штебленка в гости звал? — спросил я.
— Да не в гости… Просил забойщику помочь. Кабанчик у меня пудов на девять был, так я забойщика позвал. А чего?
— Да так. Куда Штебленок ушел от тебя?
— А черт его знает! Чудной! Поздоровкался, а потом вдруг сорвался с места. Как скаженный!
— Что с ним случилось?
— Да ничего… Даже от чарки отказался.
И я пошел с Панского пепелища. До войны пепелище было темной и густой рощей, целым континентом. Оказалось, это крохотный клочок чагарника в ста метрах от села. На краю кустарника, как грибок, маленькая, невзрачная кузня, в кузне-Крот. Никакой не злой колдун, а просто жох и куркуль с некоторым индустриальным уклоном.
Вот все, что я узнал. Эх, Капелюх, разведчик!..
11
Вечером я надел френч с накладными карманами, почти новый; только левый нагрудный карман, против сердца, был попорчен штыком. К счастью, русским четырехгранным штыком. Как известно, раны от этого штыка заживают плохо, но вот дырки на одежде латаются легко, куда лучше, чем разрезы от немецких тесаков. Следа не остается. В Глухарах знали толк в военной одежде и умели латать дыры. Никто не видел ничего зазорного в том, чтобы раздеть мертвеца. Живые оккупанты не хотели платить за убытки, платили мертвые. Это была лишь слабая степень возмещения потерь. Бабка Серафима тоже раздобыла где-то этот френч, прекрасный френч с одной малюсенькой дырочкой против сердца. Она сохранила его для меня, подштопала дырочку и пришила красноармейские жестяные пуговицы со звездой вместо немецких дюралевых, с шершавыми оспинными глазками.
Я бы никогда не надел этот френч, пахнущий чужими, но моя гимнастерка, хлопчатка, трижды «бэу», протертая кое-где до марлевой белизны и прозрачности, никак не годилась для вечерних визитов. А я собрался в гости. Серафима выразила величайшее сожаление по этому поводу, она сказала: «Чтоб тебе пекотка не дала там высидеть, как ты меня бросаешь на Ивана-постного… Чтоб ладком побить в святой день, чертова кульга, так нет, весь в свою матку, та тоже такая и такая была…»
Бабка сразу учуяла, что я собрался к Варваре, стоило мне лишь звякнуть медалями, которые я отцеплял от гимнастерки. Мне до смерти не хотелось идти к Варваре. Но было нужно. Я не сомневался, что она скажет правду, если только ей известна эта правда. Ведь не может женщина соврать мужчине, которого она провожала во втором часу ночи. Как она может соврать, если была в одной лишь наброшенной на рубашку жакетке, если, открывая щеколду, припадала к плечу и говорила слова такие ласковые, что было неловко их слушать! Пусть другие боятся и юлят, пусть другие отводят глаза, но эта женщина скажет правду и поможет. Мне очень нужна ее помощь.
Надевая френч с медалями, я чувствовал себя прохвостом, хитрым, бессовестным эксплуататором женской души, донжуаном! Ругая себя, я примерил перед обломком зеркала, вмурованного в печь, офицерскую, образца сорок первого года, фуражечку с большим квадратным козырьком.
— Иди-иди! — сказала мне на прощание Серафима. — Иди, шелеспер! Иди, лобузяка недобитый!
Хата была у Варвары — загляденье. Говорили, что майор, командир саперного батальона, строившего под Глухарами гати во время военных действий, дал Варваре под ее команду целый взвод. И саперы постарались. Но Варвара умела обходиться и без мужиков, подбелить и подмазать стену, где надо, размалевать наличничек над окошком, за стеклом которого красовались слезки фуксии и «ленок», нацепить к плетню нескрипучую калитку. И сколько бы ни пелось песен в доме Варвары, сколько бы ни пилось самогонки и кем бы ни пилось, односельчане с уважением говорили, что Варвара «себя понимает».
И как только ты открывал дверь — не в горницу еще, а лишь в сени, — сразу ощущал чистоту, порядок и какую-то особую, ароматную свежесть. И когда видел чистенькие рушники, развешанные по стенам, и довоенную скатерть с бахромой, и хорошо промытые цветы, с оранжерейной густотой заполнявшие горницу, и фотокарточки в свежеокрашенных рамочках под стеклами, и снежной белизны печь, по которой, казалось, только что прошелся квачик, и, самое главное, хозяйку в подкрахмаленной полотняной блузочке и цветастой украинской юбке, то понимал, откуда аромат свежести и чистоты.
Я постучал и, когда входил в горницу, низко нагнулся под притолокой, как будто рост не позволял войти иначе, а затем по-солдатски выпрямился, так, что медали открылись все сразу и бодро звякнули. И тут же раздался смех: «Хе-хе-хе-хе!»