Тревожный месяц вересень — страница 29 из 75

— Попеленко! — спросил я. — А как ты относишься к Варваре?

— Да чего ж! — Он, застенчиво крякнув, погладил автомат и забормотал: ничего… С пониманием отношусь! Гладкая. В самый раз! Ничего, ей-богу. Медовая…

— Попеленко! — сказал я. — Когда ты наконец выплюнешь галушки изо рта?

— Откуда вы взяли, что у меня галушка? — удивился он. — У меня пшеничной муки-то нема и на понюшку, а какие галушки с житной муки? И та с высевками да с подмесом, дранка. Разве ж до мельницы доедешь, до Мишкольцев?

— Не отклоняйся!

— А… Про Варвару? Ну что ж тут мне разобъяснить? Баба она, конечно…

— Ты чего мямлишь? Я тебя не спрашиваю… ну, про это. Я тебя про другое спрашиваю. Политически!

— Про Варвару — политически! Товарищ старший! Он даже приостановился. Лукавый его нос был весь в капельках пота — нелегко таскать полное вооружение.

— С Горелым-то она была или нет?

— А… Ну, это дело прошлое, — сказал он. — Конечно, надо было бы всыпать ей горячих по… Так ведь и то надо понять — Горелый был парень в силе, в форме, при оружии… Вот как вы! — закончил Попеленко. — Бабы это сильно любят!

Он знал, что начальству надо льстить, хитрый черт. Эх, не было у нас в Глухарах губы, посадить бы его хоть на сутки для перевоспитания!

— Ты что ж, меня с полицаем сравниваешь? — спросил я.

— Та я ж по мужской части, а не политически! — Он изобразил на лице испуг.

— Она его любила? — спросил я.

Попеленко пожал плечами и презрительно скривился, давая понять, что на такую легковесную тему он, как серьезный семейный человек, беседовать не намерен.

— Да ведь она слышала, как ты сказал о приезде Абросимова! Что ты, не понимаешь, о чем речь, дурья башка? — взорвался я. — Может, она поддерживает связь с Горелым?

— А! — догадался Попеленко. — Товарищ старший, так вы бы мне ясно и объяснили, а то все наводящиеся вопросы задаете.

— Ну!

— Товарищ Капелюх, с чего бы она снова к Горелому в коханки подалась? Она баба умная, понимает… Когда он черный кителек носил — другое дело. Не! Сейчас у него в кармане — от коника{15} лапка. Да он еще вроде на Семеренкову Нинку переключился. Перед ней как петух гарцевал. На Справном, бывало, въедет в село, а за ним охрана- чистый генерал фон фельдмаршал.

— Я тебя не про Семеренкову, — прервал я «ястребка». — Нинка про Абросимова не слышала.

— Гм… — Попеленко почесал затылок. — Ну что ж сказать еще насчет Варвары? Конечно, я ей не могу рекомендацию дать. — Он примолк, как будто любуясь издали только что произнесенным трудным словом. — Баба! Другой состав. Кто ее знает! Надо бы допросить… Полицаи были большие мастера допрашивать. Про родную маму расскажешь!.

— У нас — Закон, — сказал я. — Мы так не можем.

— Ясное дело, — согласился Попеленко. — Тут у нас слабость. Но политически правильно!

— Мы вот что сделаем, — сказал я. — Установим наблюдение.

— У нас в селе сейчас столько безмужних баб, что никакого наблюдения не надо, все друг за дружкой следят, — сказал «ястребок», — Баба без мужика лучший наблюдатель.

— Откуда в тебе столько мудрости, Попеленко? А если бы кто огородами тихо прошел ночью, неужто уследили бы? И не обязательно лично общаться. Может быть, «почтовый ящик», «дубок», понял?

— Какой «дубок»?

— Условленное место. Где через записки общаются.

— Варвара — через записки? — Попеленко захлебнулся хохотом. — Ой, не смешите, товарищ старший. К чему ей эта письменность?

— Тебе тоже письменность ни к чему. А если б я приказал?

— Ну, то ж вы, товарищ старший. Вы прикажете — я все сполню!

Мы поднялись к хате Малясов, откуда открылось нам все село, гончарный заводик и необъятность осеннего лесного моря.

— Установим ночное дежурство, — сказал я внушительно, как будто был полностью убежден, что этот новый замысел непременно приведет к успеху. — Ты будешь незаметно дежурить в самой деревне, где-нибудь под хатой…

— Можно под своей? — спросил Попеленко. — Это ж близенько от Варвары!

— Можно.

Я оглядел окрестные поля и огороды. Господствующей высоткой поблизости конечно же был Гаврилов холм, который черным горбом вставал за нежной зеленью озими. Под старыми вербами и акацией на холме виднелись четкие треугольники досок, прибитых к вершинам крестов. К кладбищу вела узенькая дорожка «Свозить к Гавриле», или, еще короче, «на Горб», — вот так говорили глухарчане. С Гаврилова холма хорошо были видны Глухары и все подъезды и подходы к ним.

— А я там подежурю, — сказал я, махнув рукой по направлению к кладбищу. Оттуда хорошо видать. Если какого-нибудь связника заприметим, мы его возьмем в клещи. Я отрежу от леса, а ты — от деревни, понял?

— На Горб пойдете? — спросил Попеленко, слегка отодвинувшись от меня. Место нехорошее.

Я и сам знал, что нехорошее. Еще до войны, когда я приезжал на каникулы из девятого класса здоровым уже лобурякой, мы с глухарскими ребятами поспорили, кто сможет пойти «к Гавриле» ночью. Известно было, что на холме по ночам бродит тень самого Гаврилы, огромного горбатого мужика в белой простыне, со светящейся бородой. «Как Глумский, только выше деревьев», — утверждали ребята. Никто из нас так и не осмелился в одиночку пойти туда.

Все это было очень давно. С тех пор мы насмотрелись кое-чего пострашнее, чем светящиеся бороды.

— Значит, будем его окружать, если придет? — спросил Попеленко в раздумье. — Да… Задумано. Вам бы, товарищ старший, на высокой должности в районе служить! Как хорошо было бы.

Он снял с плеча автомат, пощелкал зачем-то прицельной планкой. Затем снова посмотрел на Гаврилов холм;

— Нехорошее место!..

5

Я проспал до двенадцати ночи, до будильника, по сигналу которого включались жернова. Быстро и осторожно оделся, намотал по две пары портянок, чтобы не замерзнуть на Гавриловом холме. Свет луны из окна падал на подушку, и алые розочки на ситцевой наволочке казались в этом свете почему-то голубыми. В деревне вперехлест орали петухи.

Нащупал на тумбочке несколько порошков белладонны, которые приберегал еще со времен госпиталя, на случай если боль будет очень уж донимать, сунул в карман. Надел свою франтоватую офицерскую фуражку, а шапку положил на подушку, слегка прикрыв простыней; на некотором расстоянии темное пятно можно было принять за голову спящего. Затем, критически оценив работу, подбил для пущего впечатления одеяло. Если бы Серафима проснулась среди ночи и взглянула в сторону кровати, то она не заметила бы моего отсутствия. Чего ей зря тревожиться?

Двери, смазанные ружейным маслом еще с вечера, пропустили меня в коридорчик без малейшего скрипа. Там я выпил свои порошки. Ковшик тоненько зазвенел о льдинку в ведре. Тепло сентябрьских дней возмещалось неожиданными ночными холодами… Ушло лето, ушло. И странное наступило бабье лето.

Вынес МГ из сеней осторожно, чтобы не задеть о притолоку и не загреметь. В морозном воздухе от пулемета остро запахло смазкой и железом. Лунный свет был такой яркий, что резал глаза. И воспринимался он как будто не сам по себе, а лишь тенями, которые отбрасывали на землю ветви деревьев и кустов, тычки плетня с висящими на них кое-где глечиками, проволока, натянутая во дворе для сушки белья. Тени отличались такой рельефностью, что я осторожно переступал через них, боясь споткнуться. Выйдя за калитку, я стал под старую полувысохшую шелковицу и осмотрелся. Все село было точно присыпано белым фосфорическим порошком и светилось. Крыши, покрытые тонким слоем инея, утеряли обычную желтизну, как будто кто-то, решив облагодетельствовать Глухары, заменил солому на новенькую оцинкованную жесть.

Сквозило осенней чистотой. И было тихо-тихо, все спали. Только на гончарне слегка дымились трубы. Ох и ночь! Праздник для лунатиков.

Удивительно это — жить и дышать! Мне вдруг стало радостно. Вспомнил, как пальцы Антонины коснулись моей руки, как мысли наши потекли в лад, словно мы читали одну книгу. Что ж это было с нами? Откуда взялось? Час Закона еще не наступил, Час Мира еще не наступил на нашей земле; бродил где-то Горелый, вешатель и садист; осколочки, те, что не поддались пинцетам, пошевеливались, крутились в глубине тела, как шарики в подшипниковой обойме; и все равно жить, дышать и любить было счастьем, таким счастьем, от которого перехватывало дыхание. И вдруг родилось и замерцало, как фонарик в ладони затерявшегося командира группы, странное ощущение: будто я уже выходил в такую точно ночь на такую точно улицу, и видел эти хаты и эту луну, и чувствовал в себе любовь, будто все уже было однажды, а может, даже не однажды, и еще будет, будет, и стало быть, никакой смерти нет, смерть вообще невозможна, если все это вечно существует вокруг и во мне.

От этой бешеной луны, от всех нахлынувших на меня странных, совершенно незнакомых мне мыслей я бы вовсе позабыл, зачем вышел на улицу, если бы не тень за плетнем попеленковской хаты. Тень эта слабо зашевелилась и сделала приветственный знак. Признаться, я даже удивился. Было у меня опасение, что Попеленко оборудует НП не за плетнем, а где-нибудь на сеновале.

Докричал полночь запоздалый петух. Я прошел мимо хаты Варвары — ни одно окно не светилось — и отправился узкой дорогой к Горбу. Луна стояла как раз над холмом, так что он казался плоским, вырезанным из черной бумаги. Кресты и обелиски на вершине, косматые плакучие вербы — все было черным.

Ветви деревьев, которые росли вдоль дороги, образовывали причудливое траурно-черное кружево. Лишь одна вечерняя зорька тлела в выгоревшем от луны небе, но когда я обернулся, то за спиной, за остро очерченной собственной тенью, увидел в противолунной стороне темное звездное небо. Под ним ярко светились стены мазанок. Озимь казалась белой. Луна разделила ночной мир на две части.

Я поднялся на холм. Оградки здесь уже давно не было, кресты, обелиски со звездочками располагались вольно на склонах и на вершине. Вороны, потревоженные мною, забились в деревьях, затрещали, слепые при луне, крыльями о ветви. Под старыми вербами темнел огромный крест — со стояком в обхват толщиной, высотой в два роста, с тремя перекладинами, с дощатой острой крышей над вершиной для стока воды. Под этим произведением столярного и плотничьего искусства, покрытым вязью букв, лежал мой рано опочивший дед. Я присел на покосившуюся скамеечку у одного из холмиков,