9
Мы сели на завалинку. Был вечерний час. До войны в это время все Глухары сидели на завалинках, лузгали семечки и глазели на облака, которые с предзакатной быстротой меняли свои очертания и цвет.
Семеренков прислонился к беленому срубу, лицо его темнело четким горбоносым профилем на фоне неба. Он ждал, полуприкрыв глаза, и казался очень усталым.
Я достал из-под лавки сидор с узелками, выложил все содержимое на доску.
— Вот ваше добро, — сказал я. — Антонина принесла к тайнику возле прощи. Припасы для бандитов. Припасы для бандитов и для вашей старшей доченьки, которая скрывается в лесах, вместе с ними. Заберите обратно. Пригодится в хозяйстве!
Он ничего не ответил. Казалось, разоблачение не очень удивило его. Только острый кадык вздрогнул.
— Что же вы молчите? — сказал я. — Я ведь должен арестовать вас. Говорите что-нибудь!
Прошла еще минута.
— Говорите же! — Я повысил голос. — С чего это вы помогаете бандитам? По доброй воле или как? Или Ниночку жалеете?.. Лучше скажите здесь, мне.
Темнело быстро, как это бывает в сентябре. Только снопики конопли на огороде да золотые шары светились желтым, словно вобрали в себя за день солнечный свет и теперь понемногу излучали его.
— Я не хочу верить, что Антонина пособница бандитов! — крикнул я, схватив его за руку. Это была изувеченная рука, она вяло, как будто сама по себе, попыталась высвободиться, и я тут же отпустил ее. — Вы слышите, я не верю! Это вы заставили ее, вы! Зачем? Думаете, поможете старшей дочери? Бросьте. Плюньте. Погубите и Антонину, и себя. Пусть лучше ваша старшая явится. Гораздо лучше. Вы же кормите убийц!
Я уже не мог остановить себя и, кажется, начал его перевоспитывать. Убеждать. А ведь я терпеть не мог слов. Я был последователем лейтенанта Дубова, тот говорил: «Либо лаской, либо палкой, но только не словами».
Не помню, долго ли я объяснял Семеренкову всю пагубность его поведения. Наверно, я разошелся. Но его молчание заставило меня и вовсе выйти из себя, клапан сорвался.
— Старый дурак, — сказал я. — Тебе уже, наверно, за сорок! Чего это я взялся учить тебя уму-разуму, если ты молчишь, как затычка в бочке? Или не можешь забыть, как ты у благодетеля Горелого на заводике работал? На суде тебя приведут к знаменателю! Загремишь дальней дорогой в казенный дом, будешь кирпичи месить, а не глечики. Но какого черта ты тащишь с собой младшую? Ты эгоист, вот кто! Чем она виновата? Думаешь, если она тебя любит, ты имеешь полное право испортить ей жизнь? Черт криворукий! А еще, говорят, в городе учителем был. Ты что, изменничать сюда приехал, а?
Здорово я начал ему втолковывать. Все популярнее и популярнее, под стать бабке Серафиме. Но он сидел, как индейский вождь, прислонясь к стенке и уставив свой неподвижный горбоносый профиль в небо. Его покорное молчание и долготерпение бесили больше всего.
— Скажи спасибо Советской власти, что она действует по Закону! — кричал я. — Полицай бы тебя поставил к стенке и вышиб мозги, А Советская власть с тобой разговоры разговаривает, гореловское охвостье!
Я говорил ему как глухарчанин глухарчанину, столкнувшись на узком мосту. Проще выражаться вскоре стало невозможно.
— Замолчи, — ответил он вдруг. Тихо ответил. — Замолчи, Иван Капелюх. Что ты себя Советской властью называешь? Я тебя ведь хлопчиком помню. Свистульки тебе дарил, когда ты приходил на завод. Если научился на войне стрелять и получил от Советской власти оружие, ум-разум ты не мог получить. Это каждый сам зарабатывает. А в твои годы все очень просто.
Он повернулся ко мне. В закатном свете лицо его казалось темно-красным, словно вылепленным из червинки. И морщины темнели резко, как борозды от шпателя.
— Да я бы этих бандюг своими руками задушил, если б мог, — сказал Семеренков, и его густой «капитанский» голос сорвался в сип. — Что ты можешь понять, ты, молокосос?
— Но-но, — сказал я. — Ты… не шибко-то, Семеренков… Понимаешь!..
Я не очень убедительно ему возразил. Когда у немолодого уже мужика голос срывается от едва сдерживаемого плача, это что-нибудь да значит!
— Ты думаешь, с Горелым справился? — спросил Семеренков. — Саньку Конопатого убил — и справился?
— Ага, значит, ты этого бандюгу знаешь! Что ж молчал?
Но на этот раз Семеренков, пойманный на слове, ничуть не испугался.
— Не понимаешь ты, кто Горелый, — продолжал гончар. — Зверь он, хитрый зверь… Да ты по сравнению с. Горелым — кузька, он еще не брался за тебя по-настоящему… Он все Глухары разнесет, если захочет.
И ничего не ответил. Слова в Семеренкове бились друг об друга и едва выскакивали сквозь сдавленное горло. Хриплые, измятые слова, они долго прятались в нем. На глазах гончара появились слезы. Чувствительные они какие были, Семеренковы! Терпеть не мог чувствительности. Бывали в жизни минуты, когда я сам больше всего боялся разреветься.
— Ты думаешь, почему она молчит? Почему она ни с кем не разговаривает, доченька моя, Тоня?
Левая рука его сделала конвульсивное движение — то ли касаясь растущего на круге длинношеего глечика, то ли приглаживая воображаемую детскую головку.
— Они сюда перед уходом фашистов пришли — Горелый с дружками. Ночью. Он ведь раньше к Нине сватался, Горелый. Обещал заводик от батьки на меня переписать. Много чего обещал… Видать, полюбил. А как она могла его, полицая-душегуба, полюбить? Вот он ночью с дружками и пришел, Горелый… За ней!
Он замолчал на минуту, чтобы успокоиться. Голос его теперь был едва слышен, хотя в селе стояла тишина. Скот уже загнали в хлева. Быстро, по-осеннему, темнело. Пяток тощих семеренковских кур собрался у закрытых дверей сарая. Куры ждали, когда их впустят на насест, прикрывали белыми веками глаза, поквохтывали.
— Он за Ниной прибыл, Горелый. Чтобы ушла с ним… Она отказалась. Тогда он изнасиловал ее… дружки помогли. Антоша… Тоня, — поправился он, — она набросилась на них, она кричала страшно…
— А вы чего ж, вы? — не выдержал я. И у меня голос сорвался, вот беда, и у меня слова сбились в сузившемся внезапно горле, и я едва вытолкнул их непослушным языком. — Она набросилась, а вы? Какая уж разница после этого: жить или нет?
Он посмотрел на меня. И снова дернулась, как подкрылок, левая рука.
— Молод ты. Думаешь только за себя. Отцом не был. Я боялся, что они и… Тоню… Дружки уже хотели. Она бы не вынесла, Антонина… Она ведь… как былиночка. Я упросил, он смилостивился, они нас выгнали из избы, меня и Антонину. И полицай встал на пороге, с автоматом… Тот самый, Конопатый Санька. Он вроде слуги был у Горелого.
Быстро темнело. Уже не светились желтым снопики конопли и золотые шары. Легкие розовые отблески лежали на кущах высокого Гаврилова холма, где зарыли мы полицая, зарыли без креста, без памятника, без имени, насыпав лишь небольшой холмик. Ничего, Горелый, и тебя зароем так же. Хоть ты и хитрый зверь!
Налетел порыв ветра: приближались сумерки. С вишен посыпались ржавые листья. «Скоро бабьему лету конец, — подумал я, — раз вишни осыпаются. На вишнях крепкий лист».
— Дальше, — сказал я.
Я долго ждал, когда же оно сможет вызреть, это простое слово «дальше». Сдавило горло, и все тут. Эх, ослаб я духом за время мирной глухарской жизни. На фронте чего не насмотришься и не наслушаешься — кажется, можно было бы приобрести железную закалку. Слабак я стал, честное слово.
— Дальше? — с некоторым удивлением переспросил он. — А что дальше? Горелый увел Нину. Ушла она. Горелый правильно рассудил, что она и сама не вернется в Глухары. Куда ей деться от позора? В деревне-то? Все узнают… А Тоня с тех пор не разговаривает ни с кем… Не то чтобы немая стала — не хочет. Не хочет разговаривать с людьми. Мне иногда слово скажет вечером, когда тихо. Или когда лепит из глины…
Ржавые листья падали с вишен. Холодало. Приближалась морозная осенняя ночь со звездопадом и предрассветными густыми туманами.
— И ходит почти каждое утро к роднику, — продолжал Семеренков. — Очень любит сестру. Надеется, может, придет Нина обратно. Очень надеется. Там, у родника, они указали тайник. Для снабжения.
Так… Положение прояснялось. Нет, она не виновата, Антонина. Кто мог бы обвинить ее? Она старалась умилостивить бандитов, отдавая им все, что зарабатывала вместе с отцом. Что еще оставалось ей?
— Мне страшно за Антонину, — шепотом сказал Семеренков, подавшись ко мне, и глаза его расширились от испуга. — Они знают, что это для меня вся жизнь Тоня… Боюсь я за нее. Он рядом, Горелый, близехонько, он от меня не отстанет. Никуда не уйдет!
— Почему? — спросил я.
Он открыл было рот, но сдержался. Вздохнул только. И правой рукой прижал левую, непослушную, к острому колену, на котором темнела аккуратная латка. В морозной свежести вечера было особенно заметно, как пахнет от него сырой глиной.
— Я и так слишком много рассказал. — Он отпустил левую руку, она улеглась на колене, застыла.
Мы оба немного успокоились.
— Можете забирать нас, — сказал он тихо. — Ваше право. Может, так было бы лучше. Может, нас выслали бы куда-нибудь… Но Нина… что будет с ней… Тоня так надеется.
— Чего вас забирать? — сказал я. — Что мы, полицаи, что ли?.. Напугали вас тут фашисты. Боитесь правду рассказать. Вот и насчет Горелого недоговариваете. Нечего его бояться!
— Вы это всерьез? — спросил Семеренков.
Мы оба незаметно перешли на «вы». И оба мы дышали все еще тяжело, как будто какой-то водный рубеж одолели, какую-то реку переплыли, и теперь отдыхали рядом, войдя в воду незнакомцами, даже врагами, а за время тяжелого заплыва сдружившись.
— Конечно, всерьез.
— Нет, — сказал он. — Нет. Не надо так. Вас только случайно сегодня не застрелили. Они не хотят делать налета на село. Им пока что ни к чему привлекать внимание. Но настанет минута…
Он замолчал. Повернулся к плетню. Наступили сумерки. От завалинки и стены хаты еще исходило тепло, но пальцы зябли.
— Чего вы всполошились? — спросил я.