— Ладно, — буркнул я. — Конечно, времени мало… Ну ладно! — И пошел за ним, придерживая сидор, прыгавший на спине.
Абросимов оглядывался и поправлял свою желтую кожанку. Он несколько раз провел ладонью по правому плечу, где светлела проплешина от ружейного ремня, словно бы стараясь скрыть этот след боевого прошлого… Но меня ему было не провести. Всего лишь четыре года отделяли меня от Абросимова. Я знал все эти штучки.
Первым делом он показал мне свой ТТ. Подышал на него, протер и протянул на ладони.
— Это нам выдали… Ведь придется разъезжать по району… Возможны, — он перешел на шепот, — боевые столкновения.
По-моему, ТТ этот выбраковали при инвентаризации в армии. Ствол был изъеден раковинами, и механизм спуска заедало. Но Абросимов очень гордился оружием, и я не стал обижать хозяина.
— Я прямо из девятого класса пошел на комсомольскую работу, — рассказывал Абросимов. — Учиться буду по вечерам. Сейчас ведь не до этого, правда? Сами понимаете, как трудно с кадрами… Война!
— Да, война, — согласился я.
Потом мы пили чай с сахарином. Абросимов познакомил меня с матерью и сестрой. Сестренке было лет пятнадцать, самый вредный, по-моему, возраст, когда не знаешь, как с ними обращаться: то ли девушка, то ли девочка. Она была бледненькая и очень серьезная, наверное, какая-нибудь там отличница. Ну как же давно это было! школа. Девчонка смотрела на меня во все глаза, а я не знал, о чем с ней заговорить. И с матерью Абросимова я тоже не знал, о чем говорить. Она была учительница. Если перед тобой учительница, то всегда можно, по одному движению, или слову, или взгляду, догадаться, хорошая это учительница или нет, любят ее в классе или не любят, или, может быть, делают вид, что любят. Так вот, мать Абросимова была хорошая учительница, в этом не приходилось сомневаться. Тощенькая, глазастая, но очень спокойная и добрая. Такие никогда не притворяются, а хуже нет, если учитель хочет притвориться в классе не тем человеком, какой он на самом деле: робкий, а с учениками намерен быть решительным и смелым; нелюдимый, а строит общительного. Ребята в школе быстрые, сразу распознают. Они многое могут простить, а ложь и притворство нет. Зато хорошую, открытую душу, пусть со слабостями, полюбят без оговорок. С расстояния мне было все это хорошо понятно. Время разъяснило. Я даже позавидовал Абросимову. Славная у него была мать. Когда я по неосторожности просыпал сахарин из облатки, она так тихо и одобрительно улыбнулась мне: мол, не горюй…
Вот только я не знал, о чем с ней говорить, и потому смущался. За время войны я все забыл о школе, почти все. Помнил, кажется, только лица людей, а о чем говорили, чему учили — забыл начисто. Немецкий, конечно, еще держался, потому что практика была. Но по-немецки за столом не поговоришь, тем более практика у меня была особая: «Отвечать немедленно!», «Когда прибыл полк?», «Кто твой командир?», «Не строй из себя немого, ублюдок!», «Ползи впереди!».
Ночью Абросимов — мы спали на полу в углу комнаты, а мать с дочкой на единственной кровати — толкнул меня и прошептал:
— Я ведь тоже на фронт просился… Не пустили!
Ему очень хотелось поговорить по душам, но я притворился, будто сплю. Мне не до него было. Этот день многое сломал в моей жизни, и я понимал, что старое ушло и теперь все пойдет по-другому. Выходило, что до конца войны, а то и дольше сидеть мне в селе Глухары с карабином № 1624968 и охранять мирный труд бабки Серафимы и прочих там. Начальник райотдела, прощаясь, сказал, что мой долг отныне — стоять на страже Закона и Порядка. Ну, не допускать перегибов, ни в чем не ущемлять достоинства советского гражданина, так много пережившего в годы оккупации, но при этом уметь отличать друзей от врагов. И еще — при опросах быть вежливым, не кричать, не пугать, не грозить.
— В общем, — сказал Гупан, — у тебя почетная миссия.
Должен же он был что-то сказать на прощание. Закон- это какие-то статьи в толстых и пыльных книгах. При слове «закон» мне всегда вспоминалась сумрачная комнатушка в загсе, куда мы с матерью еще до войны приходили получать выписку из метрической книги. Мама потеряла метрику, сначала метрику, а потом и меня это когда она вышла замуж, вручила меня бабке Серафиме и отбыла. В тот день нас здорово намучили в загсе. Прокуренная старушка, у которой от табака голос стал почти как у Шаляпина, перерыла все книги, толстенные и пыльные. «Все должно быть по Закону». С тех пор мне стало казаться, что закон спрятан в толстенной книге и никто толком не знает, как его оттуда извлечь, и, вообще, возиться с законом — занятие для прокуренных старушек, у которых на верхней губе желтые усы. Два года на фронте не изменили моего отношения к законам. Кстати, старушка так долго рылась в книгах потому, что все перепутала и искала меня по фамилии отца, тогда как у меня фамилия матери. Мама у меня тоже Капелюх. Изабелла Капелюх — это же надо было придумать! Бабка Серафима уверяла, что до шестнадцати лет мою маму звали Параской — у нас в Полесье такое имя не редкость. Но, уехав в город и поступив в загадочное учебное заведение под названием «трудшкола», мама, дочь бедного крестьянина, стала Изабеллой. Фамилия же у отца была якобы Беспудников, и я знал от мамы, что это отважнейший летчик, погибший при покорении Арктики. Я изучил всех покорителей Арктики, но Беспудникова среди них не нашел. Вообще, туманная была история с моим отцом. Что-то там было как-то не по закону. Куда-то он исчез, даже фотографий его я у матери не видел. А потом мать вышла замуж и оформила этот брак законным путем.
Страж Закона. До сих пор я знал один ясный и четкий закон военного товарищества. В нем не было ничего сложного, ничего книжного и путаного. Дубов, который тащил меня по полю, до того никаких законов не проходил. Тащил, и все. Хотя и в нем самом сидел осколок, перебивший ключицу. Но сейчас речь шла об иных законах.
Утром, прощаясь, Абросимов сказал мне:
— Знаешь, я к тебе приеду. В Глухары. Знаешь, вдруг возникнут какие-нибудь трудности, надо будет помочь. Дело для тебя новое, а мы тут обобщим кое-какой опыт по «ястребкам»… Наметим пути, поставим задачи!
— Валяй, — сказал я. — Ты человек вооруженный…
Он принял это всерьез, слишком уж он гордился своим ТТ и кожаной курткой. Лучше бы я обругал Абросимова, чтобы это его желание — навестить меня в далеких Глухарах — завяло на корню. Но я слишком был поглощен своими мыслями.
— Мы будем дружить! — крикнул на прощание Абросимов.
Он стоял на пороге своей хибары в небрежно накинутой на плечи курточке желтой кожи с проплешиной на плече, и воротничок его белой рубахи трепетал на ветру. За ночь мама успела выстирать и отгладить рубашку, чтобы сынок мог достойно выглядеть в райкоме. Наверно, мама-учительница очень гордилась своим правильным и умным сыном.
5
Кривой старикашка встретился мне на Глухарском шляхе. Он возил в Ожин картошку и теперь возвращался навеселе. Орал он во всю глотку про Галю молодую, и тощее его тело прыгало на пустых грязных лантухах, подстеленных на днище телеги.
— Стой! — заорал он лошади, увидев меня. — Человек на дороге, берем человека!
Единственный глаз его сверкал, как у драчливого петуха. Я не удивился бы, если бы он оказался еще вдобавок одноруким или одноногим. Все мужское население в наших местах крепко отличалось по части дефектов — скрытых или явных. Неувечные были на фронте, а в селах оставались, как говорила Серафима, «одни сторожа» — в ее представлении сторожем мог быть только инвалид.
— За кого воюем? — опросил старикашка, скосив глаз на мой карабин.
— А тебе за кого надо?
— Э!.. — старик погрозил мне черным пальцем. — Мы и так пуганые. Нам все равно. Вшисткоедно!
— Ну, тогда вези и помалкивай. Про Галю дома споешь.
Если бы кто-либо из бандюг захотел проверить, кто это там голосит на дороге, карабин вряд ли выручил бы. А мне не хотелось, чтобы моя новая карьера оборвалась в самом начале. Это было бы неавторитетно, что ли, и повредило бы репутации бывших разведчиков.
Лес, который сжимал с обеих сторон песчаный шлях, словно бы изменился с тех пор, как я побывал в Ожине. Он посуровел, потемнел, хотя день выдался легкий и прозрачный; он приобрел иные свойства, как только у меня завелось удостоверение, подписанное ожинским начальством, а на плече повис карабин. Глауберову посадку — был у нас такой лесничий, немец Глаубер, — где я хотел на обратной дороге набрать опят, мы проехали не останавливаясь. Ну их к дьяволу, эти опята. До Глухарев было еще далеко, а сумерки приближались.
Мы спустились в долину Инши, и сосняк сменился осинником. Он был разноцветным, на каждом листе будто кто-то опробовал новую краску. Плотные, жесткие листья переливались и словно подмаргивали. У нас в Полесье осинник не любят-пустое дерево. Ни на поделки оно не идет, ни на дрова, разве что на спички. «Иудино», как известно, дерево, проклятое. Мне же осинник всегда нравился. Без него наши леса поскучнели бы. Осина — говорливая, даже в тихий день она о чем-то бормочет, играя листьями, с ней весело…
Сейчас я прислушивался к шелесту осиновых листьев настороженно. Даже сквозь повизгиванье колесных втулок и глухие удары копыт был слышен невнятный переговор деревьев, их вкрадчивый шепоток: «шур-шур-шур-шур…» Места пошли болотные, запахло сыростью и мятой. Осенняя паутина летала высоко над головой, поблескивая в неярких солнечных лучах. Телега въехала на полуразвалившуюся гать и, стуча колесами, кренясь, потрескивая, покатилась в сторону реки Инши.
Вот на этой Иншинской, лопнувшей как гнилая нитка, гати связь нашего лесного района с цивилизацией, воплощением которой являлся полусожженный Ожин, обрывалась. Ни один автомобиль не смог бы переправиться через Иншу, потому что подходы к реке были заболочены. Когда-то, до войны, гать поддерживалась и по ней ходили «летучки» — полуторки с газогенераторными колонками по бокам кабины. Шоферы то и дело останавливали машины, кидали загодя заготовленные чурки в эти свои черные колонки, раздували гаснувший огонь и кляли изобретателя, вздумавшего экономить бен