Тревожный месяц вересень — страница 60 из 75

— А Нонна?

— Не Нонна — Виктория! — поправил он меня.

— Хорошо, Виктория. Воевать-то будешь?

— Буду! — крикнул Валерик со злостью. — Только поскорее бы! Мне завтра в обратный путь. Успеем?

— Успеем! Вместе и пойдем в Ожин. По дороге навоюемся.

— Вот и хорошо, — вздохнул он. — Эх… Некультурно вышло! Ты сорганизуй это дело побыстрее, мне на флот опаздывать нельзя… А если мне оверкиль выйдет, сообщи туда… прямо на имя командующего, так и так, чтобы не думали плохого… Эх, маманя, ехал погостить, попал на поминки!.. И еще Варвара эта.

— Забудь ты про Варвару!

— Тебе-то хорошо, — сказал Валерик. — У тебя все в порядке.

Антонина стояла в темных сенях, прижавшись лбом и ладонями к внутренней, продырявленной пулями двери, Поминки кончились. Все разошлись.

Я осторожно взял ее за плечи, повернул к себе. В полусумраке я близко видел ее блестящие глаза. Они спрашивали. Каждый кристаллик расширенных глубоких зрачков спрашивал: за что?

За что?

Она спрашивала у меня как у более сильного, как у старшего. Что я мог ответить? Десятки народов на земле были втянуты в эту долгую войну. И нам досталось больше всех, на нас всей тяжестью обрушился фашизм. Но и у нас горе распределялось неравномерно. Кого-то оно выбирало постоянной мишенью. Било сплеча, до полного сиротства, а то и вовсе снимало под корень.

Я взял ее за плечи и, пригнувшись, уперся лбом в ее лоб. Мы стояли так, и я чувствовал, как ее отчаяние, ее страшная, замкнутая в себе тоска, ее боль, готовая здесь, в пустой хате, разрастись еще сильнее и стиснуть горло, перехватить легкое шелестящее дыхание, убить его, как слабого ребенка, постепенно стихают, смягчаются, словно мое тело принимало их на себя, как электрический разряд. Мне было легче справиться с этим, ведь я был опытнее и старше. Каждый из нас, повоевавших, был намного старше тех, кто оставался в тылу.

Мы стояли так, и я чувствовал, что эта переливающаяся ко мне боль, странная неподвижная ласка сближают нас еще больше, чем радость прикосновений, которую мы открыли для себя ночью. В этой уплотненной войной жизни все отмерялось нам щедрой дозой, радость и горе, не приходилось ни от чего отказываться.

Не знаю, сколько бы мы так простояли, если бы не Серафима. Она вдруг закашляла за моей спиной, зачертыхалась и зашаркала ногами:

— Вот грязь! Подохнуть можно с такого дождя. А ты чего уставился, бандитская рожа? У, кобель.

Последнее относилось к Буркану. Он стучал хвостом по стоякам двери, как будто барабанную дробь отбивал. И было от чего. В одной руке Серафима держала пузатый глечик с молоком, а в другой — кошелку с хлебом и кол-басой.

— С голоду помрете, стоючи в калидорчике, — сказала Серафима, — О-ох, веку мало, да горя много. А все же надо о живом подумать. Я вот решила вернуться, ведь поедено все чисто на поминках. Да и чего было? Встречай, серденько, куму-сваху.

Антонина пришла в себя, провела Серафиму в дом и усадила. Я был рад бабке. По правде говоря, я забыл про нее сегодня — не до того было. Даже словом не перемолвился. Но она не таила зла, ругательница Серафима.

— Разве ж можно ей голодать? — сказал бабка. — Вон какая стала. Одни глазищи. Да, — вспомнила она, — там тебя нехристь этот ждет, Попеленко. Я его не пустила. Велел передать: Гнат пришел. Тоже радость! Или вы Гната в свое войско берете? Вы его гетманом зачислите!

— Серафима! — сказал я. — Не богохульствуйте.

— Я? — бабка тут же испуганно перекрестилась.

— Вы покормите ее, бабусь, она в самом деле ничего не ела сегодня.

И торопливо вышел в сени. Там поблескивал металлом МГ. Антонина шагнула следом и удержала за рукав. Она смотрела на меня и требовала ответного прямого взгляда.

— Ну да, — сказал я. — Еду. На Грушевый. Скоро вернусь!

«Немедленно сообщи, когда коммунары выедут в Ожин с деньгами. Твой Ясенек».

Я рассматриваю присланную из УРа записку во дворе у Глумского прикрыв ее от дождя телом. Ишь ты, «Ясенек». Трогательные какие имена. Она — Ясонька, он — Ясенек. А мы — «коммунары». Так у них принято называть нашего брата. «Коммунары», «советчики», «красные». Они думают, это ругательство. Черта с два. Такими прозвищами можно гордиться.

…В сарае настойчиво скребется копытом Справный. Идет дождь.

— Ну что ж! Все в порядке! — говорю я Глумскому, — Они клюнули. Можно ехать к Сагайдачному. Уверен — не тронут.

— Похоже, — соглашается председатель.

— Мешки в кузне? Под охраной? — спрашиваю я.

— Там Попеленко, Валерик и Маляс.

Глумский распахивает двери сарая. Глаза жеребца вспыхивают красноватым отблеском. Справный протягивает сквозь жерди перегородки тонкую морду, всхрапывает, втягивая воздух и выворачивая нижнюю розовую губу. Ноздри у него шелковые, нежные.

— Дорого бы Горелый дал, чтобы взглянуть на наго, — замечаю я.

— Взглянет! — зло бросает Глумский.

Он достает со стены сарая кавалерийское седло.

— Конь резвый, но не дикий, — предупреждает он. — Бояться не надо. Слушаться тебя будет, привык, что хозяева меняются.

Рука председателя, как скребок, проводит по спине Справного. Затем Глумский набрасывает потник на холку и сдвигает его назад по хребту, по шерсти, чтобы та не сбилась под седлом и не натерла лошади спину. Во всех движениях Глумского — хозяйственность, предусмотрительность и спокойствие. Председатель не дает своей любви прорваться наружу, но она угадывается в этих скупых движениях — любовь, замаскировавшаяся под заботливость.

— Никогда у меня не было такой лошади, — говорю я.

— У меня тоже!

Он гулко хлопает тяжелой ладонью по брюху жеребца, чтобы тот выдохнул воздух, и ловко затягивает подпругу.

— Не гони, — предупреждает он, — сам пойдет. А если придется гнать, не давай потом стоять, вываживай. Прохладно! Так же, сам знаешь, насчет питья… Пулемет берешь?

— Да.

Глумский хмурится.

— Здоровая железяка. Ладно, поперек приторочим, к луке, — решает он. Если потребуется, расстегни баранчик, понял? Запасные короба возьми в сидор, за плечи. И смотри не побей жеребцу спину.

— А себе? — спрашиваю я.

Но председатель только хмыкает. Мол, на моей спине не репу сеять. Заживет.

— Начинает признавать! — ворчит председатель, взнуздывая жеребца. Сначала все по Горелому скучал. Он его баловал, Горелый. Белым хлебцем, сахарком баловал… У детишек сахарку не было, а у Справного был.

Вот как: любил он животных, Горелый. Милая черта.

В самом деле, ведь лошадь Абросимова он отпустил, даже вожжи были аккуратно привязаны к кузову брички, чтобы не запуталась коняга.

— Ну, гореловский выкормыш, — говорю я, ухватывая поводья. — У меня сахару для тебя нет!

— За Горелого его не вини, — сердится Глумский, — Ну, помнит он его, помнит. Чем тварь виновата, что привязывается к человеку? Такое ее назначение.

Мы приторочиваем пулемет к седлу. Легкий скрип мокрого песка на дорожке заставляет меня резко обернуться.

Крот!.. На нем тяжелые немецкие сапоги с подковками и короткими голенищами, оставляющие фигурные отпечатки на влажной земле, подшитые кожей галифе, старый, аккуратно залатанный жупан и казацкая папаха. По-парадному вырядился!

— Чего? — спрашивает Глумский, загораживая спиной жеребца.

У Крота, все знают в селе, «тяжелый» глаз.

— Кузню мою заняли! — мнется с ноги на ногу Крот.

— Знаю, — отвечает Глумский. — Временно.

Я тем временем укладываю запасные короба в мешок. Жеребец перебирает тонкими крепкими ногами, белые «чулки», резко выделяющиеся на темно-гнедой шерсти, порхают над землей, как гигантские бабочки.

— Правду говорят, что вы в кузне два мешка денег ховаете? — интересуется Крот. — Те самые?

— Правду.

— Это надо ж!.. — Крот снимает почему-то папаху, скребет в затылке. Мабуть, тысяч сто будет?..

— По миллиону вроде в мешке, — отвечаю я небрежно. — Так написано у них.

Пусть прочувствует!

— Чего же, значит, два миллиона? — переспрашивает Крот, и рука его, собиравшаяся водрузить папаху на место, замирает. Нельзя стоять с накрытой головой, когда перед глазами проплывает денежный поток. Миллион — волшебное слово. Нельзя представить себе миллион, но каждый знает, что это очень много.

Крот тоже знает. Он заботливо откладывает в скрыню{24} каждый карбованец. Не сомневаюсь, он и за помощь в сегодняшних похоронах уже получил, хотя, по нашему полесскому обычаю, делать это никак нельзя, большой греха покойник, мол, будет неприять и сорок дней по смерти являться в дом, творить недоброе. Крот — мужик осмотрительный, и, конечно, получил не деньгами — на всякий случай, вдруг старушечьи забобоны{25} оправдаются, — а обещаниями — вещью, казалось бы, бесплотной, нематериальной. Но обещания в наших краях — те же деньги. Если кто обещал пуд ячменя по урожаю, то уж точно даст, хоть бы это был весь сбор.

И сыновья-мешочники каждый раз привозят Кроту выручку, и от колхозной кузни ему, как единственному в округе кузнецу, перепадает немало… Не бедный он человек, совсем не бедный. Куркуль при молоте и наковальне, при пролетарском облике и жалобах на нехватки. Но тут — два миллиона. Выкопать из земли, как старый горшок! На фоне этой находки вся скопидомская жизнь Крота блекнет и теряет смысл. Трудно Кроту. Стоит он, как вол, жует губами.

— Так-так… Что ж теперь с нами делать будете, а?

Его черные, жирные графитовые глаза наблюдают за мной и Глумским. Они почти не выделяются на обожженном, словно покрытом слоем окалины лице, эти глаза.

— Пересчитаем, составим акт, — отвечаю я. — Вот для этого еду за Сагайдачным. Потом сдадим в район. Не только деньги, еще документы, справки разные.

Крот, как будто не поверив мне, смотрит на Глумского. Тот мрачно кивает: так!

— Ну, правильно, — говорит наконец Крот. И вздыхает: — Вот она, война: она раздевает, она и награждает…

— Тебя она раздела? — не выдерживаю я.