Тревожный месяц вересень — страница 61 из 75

Помню, помню я обломок кирпича, просвистевший возле уха. Давно это было, но человеческая злоба и жадность оставляют заметный след в памяти. Доброта не так приметна. Доброту осознаешь много позже, когда взрослеешь и начинаешь понимать, что это лучшее из человеческих качеств.

— Я насчет участия… насчет вооруженной помощи, — обращается Крот к Глумскому. — Хочу, чем могу, способствовать.

— Это ты правильно, — оживляется Глумский.

— Раз такое общественное дело, надо помочь, — продолжает Крот и достает из галифе длинностволый, революционных времен револьвер, — Вот нашел… почистил. Чего ж, раз надо…

Глумский провожает меня на огороды. Тропка от его сарая тянется к старому Мишкольскому тракту.

— Стремена по ноге? — спрашивает он.

— По ноге.

Жеребец, стоя на месте, играет подо мной, как лодка на волне. Каждая его мышца переливается, просит хода.

— Не нравится мне Крот, — говорю я.

— И мне не нравится. Да людей все равно не хватает. Не из чего выбирать.

— Лишь бы он не дознался насчет того, что в бумажных мешках.

— Не дознается! Я позабочусь.

9

Я делаю лишь легкое движение поводьями, и Справный тут же, с места, берет рысью, чуть вывернув голову налево, к жилью, как будто не желая расставаться со своим селом — это у него, очевидно, манера прощания. Он как будто неспешно идет, Справный, шутя. Но тропа стремительно скользит под коня, а дождь, вяло моросящий с утихшего, безветренного неба, начинает сечь лицо. Оглянувшись, я вижу маленького Глумского. С каждой секундой он становится все меньше.

Седло мягко ходит вверх-вниз подо мной, бока лошади, сжатые коленями, мерно вздымаются, пружинят стремена, и вот кукурузное поле остается позади, как желтоватый росчерк, отбегает за круп жеребца ржаной, чисто убранный клин, чуть сиреневый под дождем, капустные гряды на Семеновом урочище разворачиваются полосами, и остро торчащие вверх и вперед уши Справного уже оказываются на фоне туманного и мокрого леса. Да, это конь!

Вскоре Справный перестает выворачивать голову и чуть-чуть наддает. Мы летим по дороге, пересекающей мрачный и густой лес, как по ущелью. Изредка копыто глухо бьет в корень, и звук удара раздается на весь лес. Сойки мечутся над нами и быстро отстают.

Справный бежит уверенно и легко, как будто век он бегал так, на Грушевый из Глухаров, и его уверенность передается мне. Никто не сможет задержать этого как бы скользящего над землей коня. Мимо: вересковая поляна, на которой смутно просматривается фиолетовая пена соцветий… сосновый бор с шевронами подсочки на красноватых стволах — в нем и в этот дождливый день сухо и гулко, как в ангаре, и густо пахнет смолой, текущей из переполненных жестяных воронок… березняк…

Здесь, вбежав в черно-белую пестроту стволов, Справный вдруг настораживается, выгибает длинную, кажущуюся особенно тонкой отсюда, сверху, шею, стрижет ушами и пофыркивает. На всякий случай чуть прижимаю коленями бока жеребца и бью каблуками, — кажется, у кавалеристов это называется «дать шенкелей». Справный охотно откликается на мое неумелое управление, он переходит в галоп. Я как можно крепче охватываю ногами Справного, чтобы не отрываться от седла, пулемет то и дело больно задевает меня, но лес уже кончается, жеребец, щадя губы, слушается подтянутых удил и, вновь сбившись на рысь, возносит меня к трем яблоням-кислицам, как на самолете, и вот уже открывается Грушевый — одинокий хутор, один из тысяч полесских хуторов, нахохленный и сонный под дождем.

Значит, они клюнули. Пропустили к Сагайдачному! Будет свободен и обратный путь…

Старик, выслушав меня, достает свою «катюшу» и начинает бить обломком напильника по кремню. Искры уходят вверх, минуя обожженный трут, и мировой посредник нервничает. Напильник в тонких, сухих пальцах мечется вверх-вниз, бьет по камню с характерным сухим треском. Увы, огня нет. Я мог бы помочь Сагайдачному, достав заветный коробок со спичками, но знаю, что для него работа с кресалом — священнодействие. Стариковская причуда? Но, может быть, в семьдесят лет это особенно важно — самому добывать свой огонь?

Наконец одна из искр залетает в обожженный трут, как пчела в улей, пристраивается там, растет, пухнет на глазах, и Сагайдачный, поднеся трут к вытянутым бледным губам, раздувает его.

За окнами — дождливый сумрак, в стеклах пенсне у Сагайдачного светятся два желтых огонька, но глаз его я не различаю — они скрыты за блестящими стеклышками.

Зато я вижу, как смотрят на меня католический глиняный Христос с колючим венком на голове, и богоматерь из складня, и Будда, сидящий скрестив ноги, и бельмастый, кудлатый Зевс, и похожий на орла с немецкого кителя крылатый Ра… Успокойся, говорят они, все уже было, все уже видели мы — и праведников, страстно желающих уничтожить зло, и торжествующих грешников, и грешников казенных, и казненных же праведников. И все повторялось, повторялось… Почему-то моя уверенность в том, что Сагайдачный поможет мне, улетучивается.

Я отворачиваюсь от богов. У них — божьи дела, у меня — человеческие.

Тускло светятся тисненные золотом слова на корешках книг, мерцают хрустальные подвесочки старинных бра, веера источают какой-то непонятный сладкий запах. Мы одни на этом книжном острове, если не считать тонколицей молодой женщины в соломенной шляпке, которая улыбается с фотографии сквозь полумрак. В сенях стучит толкушкой бывшая деревенская красавица по имени Мария, пришедшая в этот дом, чтобы сменить женщину в соломенной шляпке, но так и оставшаяся довеском к памяти о ней.


* * *

Сагайдачный раскурил свою тоненькую папироску и, приподняв острый подбородок, выпустил кольцо дыма. Вот ведь человек — курил жесточайшую мужицкую махру, а дым вился интеллигентными светлыми колечками.

— Значит, ты предлагаешь мне принять участие в афере… обмане, — сказал Сагайдачный. — На вашем языке это, конечно, называется военной хитростью?

— Иначе с ними не справиться. Все зависит от вас. Только вам они поверят.

Почему-то у меня был виноватый тон. Я как будто просил прощения за то, что вынужден прибегать к такой хитрости.

— Семеренкова они бросили в карьер, — сказал я. — Ранили и бросили. Чтоб помучился.

Чуть дрогнули пальцы, державшие папироску.

— Я не скрываю, что это опасно, — добавил я. — Они же звери! Фашисты!

— Э, разве в этом дело? — сказал Сагайдачный. — Смерти и страданий я не боюсь. Вообще, проблемы соматического существования меня не очень волнуют. Но нарушить основу своей жизни, ее принцип… ради чего? В данной точке земного шара, в данное время одним Горелым станет меньше. Но, как феникс, Горелый возродится еще где-то. В любые времена было достаточно извергов и садистов.

Этого я боялся больше всего. Когда Сагайдачный принимался рассуждать, все теряло фундамент, становилось зыбким. Я крепче уцепился в подлокотники кресла с высокой драной спинкой. Сколько людей сиживало в этом кресле до меня! И все они уходили ни с чем.

— Ты думаешь, я их мало видел на своем веку, горелых? — спросил Сагайдачный. — Нет, все, что мы можем противопоставить им, — это крепость своего духа, неприятие их морали и согласие со сложной и противоречивой жизнью, природой, которая, создавая овец, почему-то дополняет их волчьими стаями. «Разумное наслаждение настоящим- это единственная разумная забота о будущем».

— Марк Аврелий? — Я решил умилостивить старика и возобновил давнюю игру.

— Монтень.

— Он не воевал, ваш Монтень! — сказал я, держась за подлокотники. — Он сидел в замке и философствовал. Вы сами рассказывали!

— А все-таки он воевал, — торжествующе улыбнулся старик. — И много. Он был смелым бойцом, гулякой и задирой. Но только он убедился в тщетности действия. И потому воевал в иной сфере, сфере ума, размышления.

— Но это же не то! — выкрикнул я, чувствуя, что все рушится.

Он улыбнулся:

— Ну, не то… Но он сумел стать выше «того». Жажда мщения, злоба… древнейшие и низменные, суетливые чувства, которые незаметно порабощают людей.

— Я не из мести.

— Думаешь? Знаешь ли, Горелый, наверно, однажды и стал Горелым, потому что озлобился. Может, он и сам того не заметил, как изменился. Сколько взаимной ненависти и злобы бродит вокруг. Захлестнет — не вынырнешь… Миг; горько оттого, что это так. Но ничего не поделаешь!

Он уводил меня куда-то в сторону. Не понимал или делал вид, что не понимает.

— Злость. Она как мозоль. Человечество натерло ее, шагая к лучшему будущему… Увы, я не мозольный оператор.

— Я прошу только помощи словом, — сказал я.

— Слово — тоже участие. Бывает, оно посильнее пушек. Нет, Иван Николаевич, прошу тебя!

Он погасил папироску в медном, отливавшем зеленью цветке лотоса. Пальцы его дрожали. И для него разговор получался нелегким.

— Ты просишь слишком многого, — сказал он после длительного молчания. Участвовать в вашей… э, операции… это чересчур. Право! Сейчас мне так покойно, хорошо. Моей защитой стала старость. Слава богу, старость благословенное время. Брось этих бандитов, Иван Николаевич. Уверяю, они сами уйдут. Они уже в сборах. И все устроится.

Он повернул голову так, кто я увидел под стеклами голубенькие глазки. Они часто и жалобно моргали.

Мне почему-то расхотелось спорить и убеждать. Неужели он не понимает? Как можно не понимать. Перед моими глазами был Семеренков, утонувший в гигантской кровавой яме. Какие тут нужны слова? Эх, товарищ мировой посредник!

— Вы отказываетесь, Мирон Остапович? — решил я поставить точку.

— Извини, но… отказываюсь. Да, извини, отказываюсь!

— Ладно! — Я встал. — Ладно, Мирон Остапович! После того как вы помогли мне тогда, на гулянке, я думал… Ладно!

Меня ждал в Глухарах Глумский. Что ж, придется его огорчить. Постараемся придумать еще что-нибудь. Без Сагайдачного. Оставим старика в его нейтральной стране.

— Иван Николаевич!.. Ваня! — Сагайдачный поднялся вслед за мной, нашаривая растопыренными пальцами край стола, как слепой. Стеклышки пенсне запотели. Ах, боже мой, как вы, молодые, жестоки. Как жестоки! Куда же ты? Если с тобой что случится, я себя, себя винить буду! Ну посмотри на вещи разумно. Война на исходе!