Тревожный месяц вересень — страница 63 из 75

Я даже поперхнулся. Неужели старика всерьез беспокоил этот вопрос: как бы не солгать? Кому?

— Горелый сказал, что я должен поехать. Я пояснил, что не принимаю участия в официальных мероприятиях. Я нейтрален, как Швейцария. Он приказал поехать и доложить ему обо всем. Я отказался. И он… э… применил легкие меры физического воздействия. Не хотел причинить мне большой боли, даже предупредил: «Снимите пенсне».

«Ну конечно! — подумал я. — Пенсне надо было беречь. Ведь Сагайдачный должен еще пересчитать деньги».

— Я сказал: хорошо. Думаешь, от испуга или жажды мести? Ничуть… Могу я закурить в этом доме?

Он принялся высекать огонь из своего капризного кремня.

На толстой глиняной тарелке перед Сагайдачным пофыркивала глазунья со шкварками. Старик кое-как управлялся с самодельным ножом и трезубой, домашнего литья вилкой. И в то же время разговаривал с Антониной, стараясь отвлечь ее от тяжелых мыслей. Мне казалось, он уже раньше был готов к тому, что Антонина останется сиротой. Догадывался.

— Вы — совершенство, — сказал Сагайдачный, следя за ее руками. Она положила ему добрую половину сковородки и теперь нарезала хлеб — дар Серафимы. — Вам уже говорил этот молодой человек, что вы — совершенство? Он, конечно, не успел! У них сейчас, видите ли, в моде мужественная застенчивость. По-моему, это просто от неумения выразить свои мысли и чувства. В наше время не стеснялись говорить женщине хорошие, красивые слова. И не путали лесть с комплиментом. Кто вас научил, как надо держаться, Антонина?

Она чуть заметно улыбнулась. Никогда я не видел Сагайдачного в таком настроении.

— Знаешь высказывание: «Всю свою жизнь он просидел на приставном стуле»? спросил он у меня.

— Это… Монтень? — Я вновь вступил в игру.

— Во времена Монтеня не было приставных стульев. Это Ренар. Так вот… Я сидел на таком приставном стуле, и было хорошо. Я мог наблюдать! Мне видны были и оркестр, и галерка, и бельэтаж, и партер, и статисты, выглядывающие из-за кулис, и дирижер, вернее, человек, который воображает, что дирижирует, и суфлеры. И даже правительственную ложу я видел… В ней все время менялись люди. А опера все та же. Представь себе, это приятно — сидеть на приставном стуле! А ты пришел и согнал меня! Поставил перед идиотски глупым вопросом: либо я должен сказать и м правду и таким образом предать тебя, либо я не должен говорить им правды, обмануть их. Втг ведь как! Альтернатива! И я вынужден был ввязаться в ваше дело. Теперь справляю поминки по моей прежней, милой и спокойной жизни… А почему все это произошло?

Он все старался поддеть неуклюжей тупой вилкой кусок яичницы, но та ускользала и ускользала. С непонятным упорством старик преследовал яичницу. Я незаметно подвинул к нему ложку.

— Потому, что я позволил себе полюбить тебя, Иван Николаевич, а любовь в конечном счете всегда вынуждает нас страдать.

Мы с Антониной переглянулись.

— Да-да… не удивляйтесь. И вы будете страдать. От разлук, от переживаний, от обид со стороны детей, от непонимания, которое будет случаться и у вас… Как и у всех… да мало ли отчего еще. Не думайте, что ускользнете. Надо платить за счастье привязанности и любил. Но… — Сагайдачный со стариковским упрямством продолжал работать вилкой, как рыбак острогой при ночной ловле. Наконец-то ему удалось справиться с яичницей. Он проглотил ее, широко раскрыв рот, как птенец, разом. По-моему, он был рад этой маленькой победе. И продолжал: — Зато мы кое-что приобретаем. Вот вы кормите меня завтраком, как заглянувшего на огонек родственника. Быть родственником — это хорошо.

Я сумел разглядеть глаза старика за овальными стеклышками. Они не шутили, они были серьезны, эти глаза.

— В сущности говоря, обманывать мне не впервые, — сказал он. — Ведь я болезни свои обманул — их было у меня столько, что в молодости на военную службу не взяли, и вот мне семьдесят, и я многих еще мог бы пережить. Родичей жены, Марии Тихоновны — обманул… Правда, нечаянно. Они надеялись на богатое наследство, а я, во-первых, не помер, во-вторых, оказался беден, как церковная крыса!

Антонина поставила перед ним большую кружку чаю, заваренного, как я догадался по запаху, на мяте и шалфее. Старик любил именно такой чай, но я никогда не говорил ей об этом. В Глухарях обычно пили морковный, настоящего, естественно, ни у кого не было.

Но как она узнала? Откуда это понимание, это чутье? Она продолжала удивлять меня.

Сагайдачный не спеша и с удовольствием выпил чай. Я видел, что он исподволь рассматривает глиняных зверей на полке. Потом он прошел к ним и оглядел более внимательно.

— Это, конечно, ваша работа? — обратился он к Антонине и сам себе ответил:-Да-да, конечно же. Это ясно… Случается же такое в наших богом забытых селах, — повторил он уже слышанную мною фразу, не сводя глаз с Антонины. — Да-да… Спасибо вам за все. Было так хорошо посидеть рядом и ощутить на миг искреннее участие и заботу… Жаль, что приехал я в тяжелое время, недоброе, и вам не до меня. Простите старика. А теперь за дела.

Он снова галантно поцеловал ей руку. У порога остановился и поклонился Антонине. И она ответила ему поклоном. По-моему, они понравились друг другу.

— А что? — сказал Сагайдачный, надевая плащ. — Старики способны вновь ощутить свою молодость только через других. Ты извини, что я вел себя не как на поминках. Думаю, так лучше.

Мы вышли к телеге. Моросил дождь. Лысуха уныло ждала, в гриве ее светились мелкие бисерные капли.

— Спасибо вам, — сказал я.

— Что за народ! — сказал Сагайдачный. — Лезете в пекло и еще благодарите! Смотри береги себя!

Он достал из внутреннего кармана старомодного клетчатого своего сюртучка какую-то тряпицу. Развернул — в ней лежали сережки, каждая состояла из трех слитых золотой вязью воедино крупных голубых капелек.

— Это бирюза, — сказал Сагайдачный. — Чудесный камень. На хорошем человеке он светлеет. И если человек здоров, радостен и светел внутри, то и камень отражает это своей радостью, мерцанием. Но если близка кручина, болезнь, то камень становится темным и невзрачным. Так старики говорили в мое время… Это, пожалуй, и есть мое сокровище, о котором здесь ходило столько слухов. Я хочу, чтобы ты передал их Антонине. Нет-нет, не отказывайся. Пожалуйста. Я человек старого склада, я очень ценю такие безделушки. Вы этого не понимаете. Эти штучки позволяют ощутить себя во времени. От матери они переходят к дочери и далее, далее. Может быть, души наших предков живут в этих камнях. Пусть эти камешки начнут новую жизнь в новой фамилии.

Он вложил сережки мне в ладонь:

— Бери. И поехали к Глумскому. — Усаживаясь в свою таратайку, он вдруг наклонился ко мне и заговорщически прошептал; «Бувае, иноди старый не знае сам, чого зрадие, неначе стане молодый и заспивае, як умие». Ну, кто?

— Шевченко, — ответил я, на этот раз безошибочно продолжив старую игру.

11

Мы с Попеленко смотрим, как уходит Гнат. Он вразвалочку, перебрасывая через лужи тяжелые дырявые ботинки, шагает по улице. Правая рука Гната придерживает пустой мешок, левая зацепилась большим пальцем за желтый провод, перепоясывающий ватник, и ладонь висит, как варежка. Шапчонка, сшитая на солдата-недоростка, чудом держится на нечесаной гриве деревенского дурачка, издали она — как птица на стоге сена.

Гнат оборачивается, машет нам мешком, смеется. «Маасковские сладкие груши, она ела-ела их на свадьбе…» — напевает Гнат. Больше всего он любит сочинять «свадебные» песни. Сквозь унылый мелкий осенний дождь. Гнат несет не доступный никому мир своего воображения. Там бьют в бубны, осыпают молодых хмелем, пляшут, целуются.

Рослая, чуть сгорбленная фигура постепенно скрывается в мутно-серой завесе дождя, как в дыму.

— Ой, голосистый какой и здоровый! — удивляется Попеленко и скребет затылок. — Как он при фашистах уцелел? Они дурачков по деревням собирали, свозили в область, а там — в душегубки. Не признавал этого дела Гитлер. У него было рассчитано, кто сколько хлеба съедает. Дурачкам по этой арифметике места не оставалось… Бабы наши, жалеючи, прятали его, Гната. Моя уж на что музульманка, скрипит, как колодезный журавель, а и то хоронила его трое суток в погребе. Только просила его, чтоб не пел. А он нет-нет да как затянет, страх!

Из-за дождя еще доносится неразборчивая песня Гната, но постепенно стихает. Через двадцать — тридцать минут Гнат будет уже в лесу. В потайном клапанчике его ватника, прошитом двойной стежкой, завернутый в прорезиненную обертку от индпакета, лежит блокнотный листок. На нем выведенные рукой Варвары четкие ровные строки: «Мешки с деньгами и документы вывозят завтра на рассвете. Сегодня приехал Сагайдачный. Считают. Никого в район не посылали. Повезут Глумский и «ястребки». Когда же выполнишь обещанное? Жду не дождусь. Ясонька».

Мы прислушиваемся. Где-то за околицей хлопает кнут пастуха, мекает привязанная на пустыре коза. Песни совсем не слышно. Гнат унес наш крючок с наживкой, и невидимая леска потянулась за ним из Глухаров. Давай, Гнат, ни пуха тебе, ни пера! Мы с Попеленко переглядываемся. «Ястребок» вздыхает, трет обшлагом шинели кожух своего ППШ. Я чувствую, сомнения и страхи вьются вокруг него, как осы у колодца, но он молчит. «Мне и самому страшновато, Попеленко! хочется сказать мне. — Уж больно хитрая пошла игра!» Но с моим подчиненным лучше не вести таких разговоров. В полное ведро воду не льют.

«Ястребок», однако, сам не выдерживает:

— Товарищ старший! Я так понимаю, что мы выходим на бандитов?

— Правильно понимаешь.

— А кто ж село останется охранять?

— Никто.

Он качает головой с прискорбием.

— Так нельзя, — говорит, поразмыслив. — Так я не можу. Неправильно политически! У меня ж детей полная хата, вы сами знаете. На кого ж я их брошу? А если какой бандера заглянет? Вам-то хорошо! А мне смену растить надо!

Он отворачивается как будто в сердцах, но глаз его зорко следит за мной из-за приподнятого ворота. Что ж, придется выложит