Тревожный месяц вересень — страница 74 из 75

Не могу… Словно кто-то держит мои пальцы, стиснул их поверх гранаты, перехватил. Закон… Может быть, он сидит во мне, неприметно управляя всеми действиями и поступками. Тот Закон, о котором я, казалось, понятия не имел, но который впитал с материнским молоком, который ходил вместе со мной в школу, глядел с каждой странички букваря. Я и знать о нем ничего не хотел, а он сидел во мне, живучий и крепкий. Советский Закон. И война не выбила его из меня.

Нет, я не выпущу тяжелую ребристую «феньку». Мы его возьмем живым. Проведем по селу. Пусть посмотрят глухарчане на атамана. Пусть знают: фашистской банды не существует, черная ее власть кончилась.

Горелый часто моргает. Кажется, он начинает догадываться, что я не собираюсь его подрывать. Переступает с ноги на ногу, осмелел. Хоть он и ранен, но все же опасен. Хитрый зверюга. Я ведь не знаю, что за оружие спрятано у него под одеждой. И «ястребков» не могу вызвать под обрыв, иначе граната перестанет быть для Горелого смертельной угрозой.

— Ну-ка расстегни брюки! — говорю я Горелому.

Он одной рукой, морщась, отщелкивает пряжку ремня. Из-под рубахи на песок падает пистолет. Горелый пробует закрыть его ступней.

— Отбрось ногой в воду, — приказываю я, — Ну!

Он чуть медлит. Для того чтобы подобрать пистолет, поднять его и выстрелить, Горелому нужно гораздо больше времени, чем мне. Я просто разожму пальцы, и все. К тому же он может и промазать, а я — нет. Еще дальше выдвигаю гранату и держу ее теперь только большим и средним пальцами.

Горелый смотрит. Облизывает губы.

Пусть только ослушается атаман! Но Горелый не хочет умирать под откосом. Он согласен хоть на небольшую отсрочку. Пистолет оказывается в воде.

— Отойди на три шага! Пуговицы отстегни, быстро!

Атаман стоит подо мною, придерживая галифе здоровой рукой, не отрывает глаз от гранаты.

— Теперь иди к дороге!

Он пятится. Медленно, увязая в мокром песке, идет к дороге, на которой показался Попеленко с автоматом. Я сжимаю концы чеки и вновь вставляю ее в отверстие рычага. Развожу усики. Жалко просто так бросать гранату в воду. Добро все-таки.

— Попеленко! Прими его! — кричу я.

И вздыхаю облегченно. Все правильно. Хорошо, что граната не выскользнула из ладони. Мы покажем глухарчанам, что Советская власть тверда и нерушима. Мы не опустимся до мщения. Мы достаточно сильны, чтобы довести Горелого до суда. Час Закона наступил. Надо вернуть людям спокойствие, веру в справедливость.

Там, под склоном холма, Попеленко наставляет на Горелого дуло автомата. «Ястребок» отступает по мере того, как бандит приближается. Потом останавливается.

— Ну, аспид! — истошно кричит он и указывает Горелому стволом автомата, куда надо идти. И тот подчиняется.

Ох и устал же я!..

Вижу: маленький Глумский, поддерживая Валерика, ведет его по лугу. Он где-то под мышкой у морячка — как живой костыль. А на дороге… Что это? Маляс, бросив карабин, свертывает сидящему широкоплечему бандюге самокрутку.

Да ведь это Крот сидит на песке, разбросав ноги! Крот — только без папахи, без жупана и ремня с кобурой. Он оставил всю амуницию, чтобы побыстрее добежать до соснового бора.

Но где же шестой бандюга? Бежал?

У меня уже нет сил. Бой окончен. Голова падает на согнутую руку, на мокрый рукав шинели. Глаза закрываются. Теперь я могу позволить себе отдохнуть. Ребята не дадут замерзнуть.


* * *

Телега мягко переваливается на песчаном шляхе. Под головой у меня лежит бумажный мешок с пороховыми плитками. Я вижу рядом Валерика. Губа у него закушена от боли. Увидев, что я открыл глаза, он подмигивает, корчит рожицу бывалый, обстрелянный морской пехотинец.

— Куда? — спрашиваю я.

— Бедро. Четвертая отметка… Ничего. Главное, культурно получилось. Один только бандера и убег.

Он откидывается назад и смолкает, внезапно побледнев. Не такая уж у тебя пустяковая отметка, морячок.

Лебедка лениво тянет длинную сноповозку. Приподнявшись, вижу Глумского с Малясом. Они ведут под дулами карабинов Горелого и Крота. У атамана рука перевязана. Крот, с головой, обмотанной лоскутьями чьей-то рубахи, шагает ссутулившись, кожаная подшивка на его галифе в виде огромного сердца угрюмо ходит складкой туда-сюда. Маляс целит в эту подшивку.

Неужели все? Все! Победа!

Над головой проплывает черная обгоревшая дубовая ветвь. Она вся в каплях дождя. Мы проходим Шарую рощу. С низкого неба по-прежнему моросит. Поскрипывают втулки.

От «предбанника» веет теплом и густым хвойным запахом. Скоро Глухары.

Попеленко шагает впереди всех. Гордо шагает, вывесив автомат на груди. Хочет первым войти в село. Пусть испытает это чувство — победного возвращения. Может, все-таки получится из него добрый вояка.

Мы войдем в Глухары молча, под скрип втулок. «Не плачь, Антонина, — скажу я. — Все хорошо. Здравствуй. Будет еще ясное утро, будет чистая роса на озими. Здравствуй!»

Телега скрипит, бросает нас с Валериком то в стороны, то друг к другу. Мы стукаемся головами, охаем, чертыхаемся, теряем сознание. Мы с ним как новорожденные близнята в одной люльке. Мы с ним вступаем в новый мир как будто впервые.

9

Удивительна память человеческая… Недавнее, только что пережитое вдруг будто в темный колодец проваливается, исчезает из мыслей, а события, отдаленные многими годами, всплывают с особенной ясностью и четкостью. Наверно, это не случайно. Сама природа заботится, чтобы ничто не исчезало без отзвука.

Это очень важно. Время быстро стирает вещественные следы прошлого. Когда приезжаешь в родные места, каждый раз не перестаешь удивляться добрым переменам. Глухары давно уже выплыли из своей лесной заброшенности: шоссе, проложенное поверх старой Иншинской гати, притянуло их к Ожину. Как странно: оказывается, мы жили так близко от больших городов, от больших дорог…

Всех интересует теперь знаменитый гончарный заводик и его тесно уставленный «глиняшками» музей. Там, кстати, хранятся и неповторимые глухарские глечики мастера Семеренкова.

В ветровой шоссейной скорости леса как будто уменьшились, уже стала Инша, которую проскакиваешь в две секунды по бетонному мосту, ниже стал песчаный холм на берегу, и Шарая роща кажется легкой, веселой и быстротечной; зато «предбанник» разросся и превратился в настоящий бор. Все по-иному…

Вот только глухарский полесский спорый говорок остался неизменным, в нем, как и прежде, звучат в невероятном смешении украинские, русские, белорусские, польские слова, и так же смешаны у нас обычаи, фамилии и имена. И народ такой же мягкий и приветный.

То, что происходило здесь, в этом счастливом и удивительно красивом крае, четверть века назад, представляется нелепым, невероятным. Но ведь было же, было: «волчьи ягодки» вражды и розни подбросил в нашу землю фашизм и ждал кровавых, убийственных всходов. Сгнили, так и не дав ростков, эти ягодки.

Но боль прошедшего осталась с нами. Она с нами, как наши раны, наши ранние послевоенные немощи, наши ночные беспокойства и сны с беззвучной стрельбой, немыми разрывами бомб, неслышным воем моторов. Еще в те дни, когда я лежал в госпитале и Антонина дежурила у моей койки, выхаживая заодно Валерика, и когда никто не знал, выйдем ли мы из госпиталя или нас вынесут, в сладостных промежутках возвращения ясного сознания я решил: когда-нибудь, если выживу, если, не забыв советы товарища мирового посредника, стану грамотным, я расскажу о том, что произошло в наших краях в вересне сорок четвертого.

Но прошло немало лет, прежде чем я сумел выполнить данное себе обещание. Для того чтобы взяться за перо, нужно было стать много старше и кое-что понять. Правда, когда я писал, я чувствовал, что рассказываю не о том человеке, каким я был, а каким вижу себя с расстояния, потому что полностью вернуться в прошлое никому не дано. Но, может быть, это и не нужно. Может быть, самое главное — рассказать новым, пришедшим нам на смену о тех, кто ушел безвозвратно, или близок к тому, чтоб уйти, или состарился настолько, что навсегда оставил свою лучшую часть в прошлом, а в нынешнем времени лишь донашивает себя, как донашивают старую одежду. То, о чем думали эти близкие мне люди, о чем мечтали, чем жили, чем мучились, чему радовались, — словом, все, что мы можем назвать их душой, то есть неистребимой частью, растворено в нашем воздухе, в наших реках, в листве наших прекрасных верб, в траве лугов. И те, кто приходит в мир как новое поколение, должны ощущать родство с ушедшими, благодарность или хотя бы чувство любопытства к ним, иначе жизнь непреметно становится суетной, мелкой и себялюбивой.

Впервые я подумал об этом, когда глубокой зимой, еще не совсем оправившийся после госпиталя, пришел с Антониной, ожидавшей ребенка, на Грушевый хутор и увидел торчащий из-под снега фанерный шпиль с жестяной, выкрашенной в красный цвет звездой.

…Опасения Сагайдачного оправдались. Через семь дней после нашего боя на реке Инше старика застрелил бывший помощник и дружок Горелого по кличке Глузд. В то дождливое утро он, шестой, сумел переплыть реку и скрыться. История о том, как мы выманили бандитов из леса, не могла долго оставаться тайной. Слухи у нас быстро распространяются. Легче поймать летящую птицу, чем удержать слух.

И Глузд пришел рассчитаться с тем, кого считал виновным. С более сильными он побоялся встретиться, выбрал старика. Вечером это было. Сагайдачный сидел у плошки, курил тонкую папироску и читал книгу. Как потом выяснилось, это был томик любимого его Ренара. Глузд стрелял, затаясь, через окно, почти в упор, невидимый в темноте, сам хорошо видя.

Сагайдачного похоронили на маленьком погосте у Грушевого хутора, где он прожил отшельником почти тридцать лет. Томик Ренара с рыжими пятнами на сто двадцать третьей странице до сих пор хранится у меня. Там, кстати, были такие строки:

«Моя последняя прогулка была долгом благодарности. Я благодарил деревья, улицы, поля, речку, черепицы крыш.

Здесь только я живу, как всегда хотел бы жить.