Три дочери — страница 15 из 58

– Илья, у тебя что, сегодня день рождения, совместившийся с днем ангела? Ты вроде бы родился в сентябре…

– Верно.

– Но тогда что? Ты сделал себе обрезание?

Илья Миронович не выдержал, усмехнулся:

– Ага. Как в том анекдоте, когда одна дамочка говорит: «Я знаю, что существует обряд обрезания, но не до такой же степени!» Нет, и обрезания я не делал.

– Тогда что?

– Пришел просить тебя: возвращайся ко мне!

Елена вспомнила, как Ираида Львовна (и сам Илья Миронович) запрещали ей приводить в дом подруг, как муж считал котлеты и ругал ее, если она угощала ими своих гостей, вспомнила соседа – артиста Большого театра с громоздким телом и мощным голосом, вырывающимся по утрам из глотки (от его голоса в квартире все мухи сдохли, ни одной не осталось, – сотрудники Большого театра всегда производили много шума) – вспомнила все это и отрицательно покачала головой:

– Нет.

– Хочешь, я перед тобой на колени хлопнусь?

Легким движением руки поправив на голове прическу, Лена вновь медленно покачала головой:

– Не хочу.

– Ну, Ле-ен, – умоляюще протянул Илья Миронович, – я без тебя жить не могу.

– Можешь, – обрезала его Лена, – можешь! Обсуждать эту тему я с тобой не буду.

– Злая ты, – неожиданно тихо проговорил Илья Миронович, согнулся, будто получил удар по затылку, в следующее мгновение выпрямился и поставил пакет с шампанским и фруктами на пол.

Одернул на себе фасонистый пиджак, поправил платок, всунутый в нагрудный карман, сделал сложное движение головой, словно ставил ее на место… Губы у него обиженно дернулись и застыли. Илья Миронович не мог прийти в себя от Лениных слов, в мозгу не укладывалось просто: как это могут отказаться от него, такого видного, талантливого, сладкого? Этого быть не может!

– Илюш, ты вещички-то свои забери, – Лена показала пальцем на пакет, из которого торчало серебряное бутылочное горло, – не забывай.

– Я никогда ничего не забываю, – тихо и гордо проговорил Илья Миронович и, подхватив пакет, направился к двери.

Тем временем подросла Полина, настолько подросла, что уже начала обгонять Елену.

– Вот что значит в Москве еда нормальная, не надо кусок булки отрывать от детей и прятать, чтобы завтра было, чего есть, – ворчала Солоша, измеряя рост Полинки на дверном косяке обычной школьной линейкой, провела над макушкой карандашную черту.

– Ну что, мам, я уже взрослая? – не удержавшись, спросила Полина.

– Это ты только фигурой, да длинными ногами взрослая, а вот мозгами – еще ребенок ребенком, – вздохнув, заметила мать.

В ответ Полинка только фыркнула, вздернула протестующе голову, но возразить матери не решилась.

А Солоша пригорюнилась, уселась на стул и подперла кулаком подбородок: вспомнились дети, которые не выжили, когда Егоровы обитали в селе под Волоколамском. В московских условиях они бы обязательно выжили. Подбородок у Солоши обиженно затрясся, глаза повлажнели – не хотелось ворошить прошлое, вспоминать былое, но оно ведь не отстает, лезет в голову, рождает боль, заставляет обиженно плясать губы. А в горле сидит твердый соленый комок, похожий на кол.

Полина опустилась перед матерью на корточки.

– Ну вот, родилась в диване мышь, – она погладила узловатые, измятые стиркой и кухонной готовкой руки Солоши, вначале одну, потом другую, – не плачь, мам. Перестань…

– Я ничего, ничего, – глухо пробормотала мать, захлопала короткими темными ресницами, что-то смаргивая с них.

– Как ничего, когда у тебя глаза мокрые – ты же сейчас заревешь в голос, мамуль!

– Не бойся, не зареву, – Солоша тяжело, через силу, улыбнулась дочери. – Я твердая.

– Да какая ты твердая, мамуль?

– Твердая, твердая, – упрямо повторила Солоша.

– Твердая и одновременно мягкая, как свежий пряник, – Полинка махнула рукой. – А вообще-то с тобой приятно иметь дело, ты – добрая…

– Ага, добрая, как… – она хотела вспомнить какой-нибудь момент из своей жизни, когда была жесткой, злой, но, к удовлетворению своему не вспомнила и с шумом, затяжно, сыро вздохнула.

А ведь скоро и Полинку придется отдавать замуж – оторванный ломоть она. И вообще девчонки – оторванные от матери ломти, так уж устроена жизнь. За Полинкой подтягивается и Верка – тоже будет девочка приметная, сретенские парни на тротуаре станут штабелями укладываться.

Хоть и висела на Лене дочка, занимала все свободное время, которым та располагала, а все же ей иногда удавалось встретиться с Кирсановым. Она все больше убеждалась в том, что Кирсанов принадлежит к числу людей, которые не могут не нравиться – и умный он, и говорить хорошо умеет, и знает много, и обаяния имеет целое море, такого количества на несколько человек хватит.

Кирсанов жил в очень тихом месте – в переулке со странным названием Огородная Слобода, в пятнадцатиметровой светлой комнате, украшенной высокими старыми окнами.

– Светло-то как, – восхищенно произнесла Лена, придя к нему в гости.

– Когда выйдешь за меня замуж – эта комната будет твоя… Твоя и Иришкина.

– А ты где будешь жить?

– По соседству еще одна комната есть, свободная. Я постараюсь ее отбить в квартирном отделе.

Елена с сомнением покачала головой.

– А если не удастся?

– Посмотрим, – уверенным тоном проговорил Кирсанов, – могу с тобой поспорить, что удастся.

– Ты знаешь, кто из двух спорщиков есть кто?

– Знаю. Один из них прохиндей. Наверное, это я, – Кирсанов обнял Лену, приподнял над полом. – У меня есть хорошая пластинка Шаляпина, французская… Добыл по знакомству. Поставить?

– Конечно.

Кирсанов завел патефон, из бумажного конверта извлек пластинку и аккуратно, держа ее пальцами с обеих сторон за ребра, чтобы не коснуться игрового поля, поставил на диск.

Послышалось характерное патефонное шипение, потом – густой сильней голос, Лене дважды доводилось слушать Шаляпина, но то был совсем другой Шаляпин – трескучий, старый, заезженный, где стершиеся слова слипались друг с другом, внезапно пропадали, потом возникали вновь, а здесь можно было разобрать все до последнего словечка, не говоря уже о мелодии.

Шаляпин пел о Волге, называл реку матерью родной, пел о бурлаках и доле их, голос его проникал в душу, в уголках глаз невольно возникало жжение… Другого такого певца ни в России, ни в Европе не было… и вряд ли будет.

– Ну как? – улыбаясь, спросил Кирсанов, лицо его было мягким, загадочным, словно бы он воочию увидел Шаляпина.

Лена восхищенно развела руки в стороны:

– Нет слов.

– Гигант, правда? – Кирсанов вскинул руку, словно бы хотел нарисовать в воздухе восклицательный знак. – Жаль, что он уехал из России… Говорят, живет сейчас на юге Франции, иногда выступает в концертных залах.

– Но из-за возраста, наверное, уже очень редко?

– Все может быть. Сказывают, как-то его пригласил миллионер выступить на свадьбе дочери. Пообещал хороший гонорар – тысячу долларов, Шаляпин согласился. Спел несколько песен, собрался уже уходить. А гости не отпускают, просят: «Еще!» Миллионер показывает ему два пальца – плачу, мол, две тысячи долларов… Шаляпин спел еще. Гости в раж впали, начали бисировать. Миллионер показывает пять пальцев – пять тысяч долларов. Шаляпин спел на пять тысяч, а гости отпускать его и не думают. А Шаляпина уже время поджимает – в порту докеры ждут, он договорился с ними пива попить, поговорить о жизни, поесть копченых сосисок, понюхать, чем пахнут портовые канаты… Миллионер не хочет его отпускать. Тогда Шаляпин показал еще десять пальцев – плати, мол, десять тысяч долларов и я останусь. Миллионер поскучнел…

Из Кирсанова получился бы хороший артист-рассказчик, голос у него делался немного глуховатым, как у Качалова, наполнялся щемящими нотками – этому человеку в военной гимнастерке было жаль, что Шаляпин покинул Родину и переселился во Францию, – а еще было видно, что Кирсанов хочет увлечь Лену своим рассказом, и это желание хозяина ей нравилось.

– Поскучнел, значит, миллионер, отвел глаза в сторону: десять тысяч долларов ему было жаль. А Шаляпин развел руки в стороны – на нет, дескать, и суда нет и под грохот аплодисментов откланялся.

Ушла Елена от Кирсанова уже в темноте, когда на улице зажглись фонари.

Прошло лето, за ним осень. Наступила зима, неожиданно вьюжная, с высокими сугробами, с которыми даже трудолюбивые дворники-татары не справлялись. Старожилы в один голос твердили, что такая зима бывает в Москве раз в пятьдесят лет.

Перед самым Новым годом в морозную ночь убили Нельку Шепилову, первую среди воровских подружек красавицу.

С годами Нелька становилась все красивей, превращаясь в само совершенство, на ней невольно останавливались восхищенные, какие-то ликующие взгляда мужчин: мадемуазель Шепилова была лучшей на Сретенке.

Нашли Нельку в сквере напротив «Пельменной», в которой любила бывать Лена, сидящей на заснеженной скамейке, в ладной беличьей шубке, склонившейся, будто в раздумье, над беличьей же муфтой. В муфте грелись ее мертвые руки.

Выглядела Нелька словно живая, но воскресить ее было нельзя: в шубку был воткнут нож – точно в Нелькино сердце, гоп-стопники даже не вытащили его, оставили в убитой.

На коленях у Нельки лежал лист бумаги, выдранный из тетради по правописанию, в косую линейку, на котором было начертано крупными буквами: «Так будет со всеми, кто помогает мусорам».

Нелькина смерть встряхнула сретенских обывателей – на похороны ее собралось столько народа, что кто-то сравнил их с митингом трудового народа, бичующего врагов-троцкистов, – пришли практически все, кто знал Шепилову.

Стало понятно, почему Елена встречала Нельку в коридорах местного учреждения НКВД – Шепилова была сексотом – секретным сотрудником, помогала бороться с преступниками и, наверное, занималась бы этим и дальше, если бы ее не раскрыли.

Лена знала, что недавно в Марьиной Роще арестовали две банды, вполне возможно, что к ликвидации их была причастна и Нелька…

Придя домой с похорон, Лена заплакала, слезы рождались у нее где-то глубоко внутри, пробирались наверх, давили на горло, не давали дышать. Платток, который она прикладывала к глазам, быстро намок.