лючения кронштадтских матросов:
– Девушки, вы команду «Ложись!» неправильно выполняете!
И смех, конечно, и грех, но обижаться на матросов было нельзя.
Командиром девчоночьей группы из десяти человек был мичман Коваленко. Некоторые девушки, особенно городские, обращались к нему по имени-отчеству – Александр Николаевич, – и Коваленко их не одергивал. Был он человеком хозяйственным, с крестьянской жилкой, – отец и мать у него жили на хуторе под Одессой, – но манеры имел не крестьянские, интеллигентные, и тянулся к тем, кто жил в столицах, в первой и второй, присматривался к ним и иногда занимался тем, как он сам выражался, что повышал их «культурный и исторический уровень».
Кронштадт был хоть и небольшим городом, а соборов имел целых пятнадцать, в том числе и самый главный, уважительно названный Морским. Но собор этот был закрыт, в одном же из приделов его устроили музей. Первым делом мичман повел девчоночью команду в этот музей.
– Там находятся личные вещи Петра Первого, – сообщил он загадочным тоном. Голос был такой, что не пойти в музейный угол Морского собора было просто нельзя, совесть не позволяла, и Полина вместе со всеми строем отправилась на главную площадь Кронштадта.
Коваленко шел рядом с дружным девчоночьим строем и командовал размеренно:
– Раз – два, раз – два!
Кто-то из девчонок не выдержал, прыснул:
– Ать – два! Ать – три!
Строй звонко и как-то счастливо рассмеялся. Коваленко не обиделся, не насупился, лишь голос повысил:
– Отставить смешки и р-разговорчики!
– Отставить с-смешки и р-разговорчики! – эхом откликнулся строй на замечание командира.
Мичман промолчал – он был добрым, понятливым человеком, прекрасно понимал, что девушки эти еще не распрощались с прежней гражданской жизнью, они еще не ощущали себя военными людьми… Хотя очень скоро ими станут.
Так в смешках и разговорчиках, – вопреки приказу командира, – дотопали до Морского собора, а на подходе к нему, почти у самых дверей, затихли, словно бы оробели. Так – необычно тихими и озадаченными – вошли в музей.
Петр был, оказывается, совсем не таким царем, каковым его изображали в школьных учебниках по истории. Полину удивили его вещи… Царь был большим, долговязым. Имел много наград. Андреевская лента, принадлежавшая ему, была жесткой, длинной, выцветшей от времени, – а может, цвет голубой от роду был таким белесым, иначе ему не удержаться на плотном шелке, – никто не знал, в чем дело. К ленте хотелось прикоснуться, взять ее в руки, ощутить шероховатость дорогой ткани, замереть не мгновение…
К царям советская власть относилась отрицательно, была бы ее воля – вообще бы вычеркнула их из российской истории, а вот Петра Первого воспринимала положительно: слишком уж неординарным он был, ни на кого не похожим, сумел укрепить страну, не чурался простого народа, построил Санкт-Петербург – нынешний Ленинград.
Кстати, ходил с щипцами в кармане и у маявшихся зубной болью строителей выдергивал изо рта гнилые корешки… Мог запросто выпить с каким-нибудь кузнецом водки, а потом взять молот и встать вторым номером к наковальне.
Таких царей, как Петр, в России больше не было, недаром советская власть смотрит на него сквозь пальцы и прощает, что он – Романов…
Девчонки из сигнальной команды в музее присмирели совсем, словно бы прошлое давило на них, рождало внутренний трепет, покорность, хотя покорными они не были. Ленту андреевскую царь получил за взятие в Финском заливе на абордаж шведских судов – принимал Петр участие и в таких налетах.
В коллекции музейной хранились еще две вещи, помнившие руки царя Петра – костяной образок Андрея Первозванного, вырезанный самим Петром, и паникадило из слоновой кости – его также вырезал сам Петр. Не ленивый был царь.
Провели девчонки-сигнальщицы в музее час, – всего один час, больше не полагалось, – и словно бы изменились, в них что-то переродилось, стало другим, головы сделались другими, лишились беззаботности, вот ведь как.
Обратно строй шел без шуток и восклицаний, молча, и дорога показалась сигнальщицам дольше обычного.
Солоша, получив из Кронштадта письмо, расстроилась, всплакнула, затем зажала в себе плач и вытерла передником глаза:
– Как она там, деточка наша?
– Мам, ничего Полинке не сделается, только умнее, взрослее, да красивее станет, – сказала ей Елена.
Отряхнув передник, Солоша вздохнула и произнесла всего-навсего одно слово:
– Ладно.
Елена собиралась на работу, металась по комнате, на лету подхватывая нужные вещи, сгребала волосы на голове под заколку, натягивая на себя то чулки, то кофту: утренние сборы в ту пору у всех были судорожно-суматошными, поскольку все боялись опоздать.
А всякое опоздание – это гарантированное увольнение, либо того хуже – суд и тюрьма.
Иришка росла не по дням, а по часам, девчушка была смышленая и артистичная, любила смотреться в зеркало и что-нибудь гугукать себе под нос.
Солоша поглядывала на нее с умиленной улыбкой:
– В отца пойдет – певицей будет…
– Но Илья-то не певец, он играет на трубе.
– Не на трубе, а на саксофоне, – поправила из своего угла Вера.
– А по мне все равно – певец, – отмахнулась от нее Солоша.
– Оркестр Утесова – джазовый. – Вера росла упрямая, умела настаивать на своем.
Вечером, идя с работы домой, усталая расслабленная Елена встретила на пороге Олю Кинчакову. Нос у Оли припух, будто ее одолел насморк, глаза были красные.
– Лен, хорошо, что тебя встретила, – она кинулась к Лене обниматься, что с ней бывало редко. Значит, Оля была расстроена. – На душе так тошно, так тошно, что… – она споткнулась на полуслове обреченно махнула рукой, – даже поговорить не с кем.
– Что случилось, Оль?
– Да Изгеш мой – не Изгеш, а зверь какой-то… Никогда не думала, что он может быть таким.
– Чего же ты хочешь… – неопределенно проговорила Елена.
Оля глянула в одну сторону, в другую, шмыгнула носом.
– Пойдем, присядем где-нибудь, я посоветоваться с тобой хочу.
Без макияжа, без пудры, без туши Оля выглядела совсем бледной, выцветшей какой-то, на себя не похожей.
– Пойдем на угол Сретенки, – предложила Елена, – в «Пельменную», я там иногда бываю, чай с мягкими булочками пью.
– Мягкие булочки вредны для фигуры, – со вздохом проговорила Оля, – талия может сравняться с задницей.
– Что у тебя стряслось, Оль?
– Да ничего хорошего. Свадьба у нас была, а вот документально свой брак мы никак не оформили.
– Не поняла…
– Я и сама не поняла. Штампа о том, что мы расписались, ни у меня, ни у Изгеша в паспортах нет.
– Еще раз не поняла, – Елена потрясла головой – не верила тому, что слышала. – Такого не бывает.
– Как видишь, бывает, – Оля вновь хлюпнула носом, отерла его по-мальчишески пальцами. – Ладно, Бог с ней, с талией, пошли в твою «Пельменную».
В «Пельменной» не было никого, лучший столик, который любила Лена, был свободен, у нее от этого даже настроение поднялось, а Оля перестала хлюпать носом. Огляделась.
– Уютное местечко, я тут никогда не была.
– А я, напротив, бываю часто.
– Изгеш такие места не признает.
– Ну, естественно, с его-то капиталами – подавай рестораны первого класса, – Лена не выдержала, усмехнулась едва приметно, – и только рестораны, – про себя подумала, что сретенские гоп-стопники промышляют уже несколько лет, и милиция знает их пофамильно, но не арестовывает. В том числе и Изгеша… Почему?
– Напрасно я это сделала – вышла замуж, – проговорила Оля сырым голосом, достала из ридикюля платок, высморкалась.
– Не убивайся, Оль, – Лена, пытаясь успокоить ее, легонько прижала к себе, – это не смертельно. Когда окончательно увидишь, что не получается ничего, – уйдешь.
Оля медленно покачала головой, губы у нее задрожали.
– С Изгешем такое не проходит, он этого не стерпит и посадит меня на перо.
Что такое «посадить на перо», Елена знала, в отделе у них была целая коллекция финских, испанских, турецких и прочих ножей, которые называли перьями. И не только Елена знала – ведал весь сретенский люд.
– Не бойся, Оль, – произнесла Елена успокаивающе.
– Как мне заставить Изгеша, чтобы он расписался? А, Ленок?
– Надо подумать, надо подумать, – проговорила Елена медленно и, жалея сретенскую красотку, дотронулась пальцами до ее руки. – Оль, а нужно ли заставлять Изгеша, чтобы он поставил в паспорте штамп?
– Н-нужно, – неуверенно проговорила Оля, добавила: – Наверное.
– Я бы не стала с этим делом торопиться. Обстановка, Оль, сложная, большая война на носу…
– Да она уже идет. С финнами.
– Это еще не война, Оль, а войнушка, а вот впереди… Впереди нас ждет что-то страшное.
Глаза у Оли невольно округлились, сделались большими, яркими, опрокинутыми внутрь.
– Да ты что, Лен?
– Будет война с немцами, – Елена оглянулась, словно бы в словах ее был спрятан большой секрет, но об этом уже судачила вся Сретенка…
– Ты чего, Ленок? У нас же с немцами – сплошной вась-вась, полное взаимопонимание по всем пунктам…
– Совсем не полное, – возразила Елена, – и не по всем пунктам. Ежели что стрясется, Москву будут серьезно чистить…
Оля округлила глаза еще больше.
– Откуда знаешь?
– Сорока на хвосте принесла.
– Такие вести не сороки, а вороны приносят.
В ответ Елена вновь едва приметно усмехнулась: если бы Оля знала, где она работает, не стала бы спрашивать.
– В общем, мой совет – не горюй… И не торопись.
Оля задумалась, впилась зубами в мягкую булочку и неожиданно согласно кивнула.
Война не успела начаться, а история Оли Кинчаковой получила горькую развязку.
Стояла зима начала сорок первого года, не по-московски трескучая – от деревьев сами по себе отскакивали ветки и шлепались на землю, сшибали с ног пьяниц – каждое утро на улицах находили замерзших людей… Давно не было в столице таких морозов.
Январь был суровый очень, но старушки, умеющие прогнозировать погоду своими костями, убеждали соседей по домам и дворам, что в следующем месяце, в феврале, будет послабление и вообще весна придет – дружная и ранняя. Но предсказания старушек не сбылись: февраль выдался более крутой, чем январь.