Три дочери — страница 18 из 58

лючения кронштадтских матросов:

– Девушки, вы команду «Ложись!» неправильно выполняете!

И смех, конечно, и грех, но обижаться на матросов было нельзя.

Командиром девчоночьей группы из десяти человек был мичман Коваленко. Некоторые девушки, особенно городские, обращались к нему по имени-отчеству – Александр Николаевич, – и Коваленко их не одергивал. Был он человеком хозяйственным, с крестьянской жилкой, – отец и мать у него жили на хуторе под Одессой, – но манеры имел не крестьянские, интеллигентные, и тянулся к тем, кто жил в столицах, в первой и второй, присматривался к ним и иногда занимался тем, как он сам выражался, что повышал их «культурный и исторический уровень».

Кронштадт был хоть и небольшим городом, а соборов имел целых пятнадцать, в том числе и самый главный, уважительно названный Морским. Но собор этот был закрыт, в одном же из приделов его устроили музей. Первым делом мичман повел девчоночью команду в этот музей.

– Там находятся личные вещи Петра Первого, – сообщил он загадочным тоном. Голос был такой, что не пойти в музейный угол Морского собора было просто нельзя, совесть не позволяла, и Полина вместе со всеми строем отправилась на главную площадь Кронштадта.

Коваленко шел рядом с дружным девчоночьим строем и командовал размеренно:

– Раз – два, раз – два!

Кто-то из девчонок не выдержал, прыснул:

– Ать – два! Ать – три!

Строй звонко и как-то счастливо рассмеялся. Коваленко не обиделся, не насупился, лишь голос повысил:

– Отставить смешки и р-разговорчики!

– Отставить с-смешки и р-разговорчики! – эхом откликнулся строй на замечание командира.

Мичман промолчал – он был добрым, понятливым человеком, прекрасно понимал, что девушки эти еще не распрощались с прежней гражданской жизнью, они еще не ощущали себя военными людьми… Хотя очень скоро ими станут.

Так в смешках и разговорчиках, – вопреки приказу командира, – дотопали до Морского собора, а на подходе к нему, почти у самых дверей, затихли, словно бы оробели. Так – необычно тихими и озадаченными – вошли в музей.

Петр был, оказывается, совсем не таким царем, каковым его изображали в школьных учебниках по истории. Полину удивили его вещи… Царь был большим, долговязым. Имел много наград. Андреевская лента, принадлежавшая ему, была жесткой, длинной, выцветшей от времени, – а может, цвет голубой от роду был таким белесым, иначе ему не удержаться на плотном шелке, – никто не знал, в чем дело. К ленте хотелось прикоснуться, взять ее в руки, ощутить шероховатость дорогой ткани, замереть не мгновение…

К царям советская власть относилась отрицательно, была бы ее воля – вообще бы вычеркнула их из российской истории, а вот Петра Первого воспринимала положительно: слишком уж неординарным он был, ни на кого не похожим, сумел укрепить страну, не чурался простого народа, построил Санкт-Петербург – нынешний Ленинград.

Кстати, ходил с щипцами в кармане и у маявшихся зубной болью строителей выдергивал изо рта гнилые корешки… Мог запросто выпить с каким-нибудь кузнецом водки, а потом взять молот и встать вторым номером к наковальне.

Таких царей, как Петр, в России больше не было, недаром советская власть смотрит на него сквозь пальцы и прощает, что он – Романов…

Девчонки из сигнальной команды в музее присмирели совсем, словно бы прошлое давило на них, рождало внутренний трепет, покорность, хотя покорными они не были. Ленту андреевскую царь получил за взятие в Финском заливе на абордаж шведских судов – принимал Петр участие и в таких налетах.

В коллекции музейной хранились еще две вещи, помнившие руки царя Петра – костяной образок Андрея Первозванного, вырезанный самим Петром, и паникадило из слоновой кости – его также вырезал сам Петр. Не ленивый был царь.

Провели девчонки-сигнальщицы в музее час, – всего один час, больше не полагалось, – и словно бы изменились, в них что-то переродилось, стало другим, головы сделались другими, лишились беззаботности, вот ведь как.

Обратно строй шел без шуток и восклицаний, молча, и дорога показалась сигнальщицам дольше обычного.

Солоша, получив из Кронштадта письмо, расстроилась, всплакнула, затем зажала в себе плач и вытерла передником глаза:

– Как она там, деточка наша?

– Мам, ничего Полинке не сделается, только умнее, взрослее, да красивее станет, – сказала ей Елена.

Отряхнув передник, Солоша вздохнула и произнесла всего-навсего одно слово:

– Ладно.

Елена собиралась на работу, металась по комнате, на лету подхватывая нужные вещи, сгребала волосы на голове под заколку, натягивая на себя то чулки, то кофту: утренние сборы в ту пору у всех были судорожно-суматошными, поскольку все боялись опоздать.

А всякое опоздание – это гарантированное увольнение, либо того хуже – суд и тюрьма.

Иришка росла не по дням, а по часам, девчушка была смышленая и артистичная, любила смотреться в зеркало и что-нибудь гугукать себе под нос.

Солоша поглядывала на нее с умиленной улыбкой:

– В отца пойдет – певицей будет…

– Но Илья-то не певец, он играет на трубе.

– Не на трубе, а на саксофоне, – поправила из своего угла Вера.

– А по мне все равно – певец, – отмахнулась от нее Солоша.

– Оркестр Утесова – джазовый. – Вера росла упрямая, умела настаивать на своем.

Вечером, идя с работы домой, усталая расслабленная Елена встретила на пороге Олю Кинчакову. Нос у Оли припух, будто ее одолел насморк, глаза были красные.

– Лен, хорошо, что тебя встретила, – она кинулась к Лене обниматься, что с ней бывало редко. Значит, Оля была расстроена. – На душе так тошно, так тошно, что… – она споткнулась на полуслове обреченно махнула рукой, – даже поговорить не с кем.

– Что случилось, Оль?

– Да Изгеш мой – не Изгеш, а зверь какой-то… Никогда не думала, что он может быть таким.

– Чего же ты хочешь… – неопределенно проговорила Елена.

Оля глянула в одну сторону, в другую, шмыгнула носом.

– Пойдем, присядем где-нибудь, я посоветоваться с тобой хочу.

Без макияжа, без пудры, без туши Оля выглядела совсем бледной, выцветшей какой-то, на себя не похожей.

– Пойдем на угол Сретенки, – предложила Елена, – в «Пельменную», я там иногда бываю, чай с мягкими булочками пью.

– Мягкие булочки вредны для фигуры, – со вздохом проговорила Оля, – талия может сравняться с задницей.

– Что у тебя стряслось, Оль?

– Да ничего хорошего. Свадьба у нас была, а вот документально свой брак мы никак не оформили.

– Не поняла…

– Я и сама не поняла. Штампа о том, что мы расписались, ни у меня, ни у Изгеша в паспортах нет.

– Еще раз не поняла, – Елена потрясла головой – не верила тому, что слышала. – Такого не бывает.

– Как видишь, бывает, – Оля вновь хлюпнула носом, отерла его по-мальчишески пальцами. – Ладно, Бог с ней, с талией, пошли в твою «Пельменную».

В «Пельменной» не было никого, лучший столик, который любила Лена, был свободен, у нее от этого даже настроение поднялось, а Оля перестала хлюпать носом. Огляделась.

– Уютное местечко, я тут никогда не была.

– А я, напротив, бываю часто.

– Изгеш такие места не признает.

– Ну, естественно, с его-то капиталами – подавай рестораны первого класса, – Лена не выдержала, усмехнулась едва приметно, – и только рестораны, – про себя подумала, что сретенские гоп-стопники промышляют уже несколько лет, и милиция знает их пофамильно, но не арестовывает. В том числе и Изгеша… Почему?

– Напрасно я это сделала – вышла замуж, – проговорила Оля сырым голосом, достала из ридикюля платок, высморкалась.

– Не убивайся, Оль, – Лена, пытаясь успокоить ее, легонько прижала к себе, – это не смертельно. Когда окончательно увидишь, что не получается ничего, – уйдешь.

Оля медленно покачала головой, губы у нее задрожали.

– С Изгешем такое не проходит, он этого не стерпит и посадит меня на перо.

Что такое «посадить на перо», Елена знала, в отделе у них была целая коллекция финских, испанских, турецких и прочих ножей, которые называли перьями. И не только Елена знала – ведал весь сретенский люд.

– Не бойся, Оль, – произнесла Елена успокаивающе.

– Как мне заставить Изгеша, чтобы он расписался? А, Ленок?

– Надо подумать, надо подумать, – проговорила Елена медленно и, жалея сретенскую красотку, дотронулась пальцами до ее руки. – Оль, а нужно ли заставлять Изгеша, чтобы он поставил в паспорте штамп?

– Н-нужно, – неуверенно проговорила Оля, добавила: – Наверное.

– Я бы не стала с этим делом торопиться. Обстановка, Оль, сложная, большая война на носу…

– Да она уже идет. С финнами.

– Это еще не война, Оль, а войнушка, а вот впереди… Впереди нас ждет что-то страшное.

Глаза у Оли невольно округлились, сделались большими, яркими, опрокинутыми внутрь.

– Да ты что, Лен?

– Будет война с немцами, – Елена оглянулась, словно бы в словах ее был спрятан большой секрет, но об этом уже судачила вся Сретенка…

– Ты чего, Ленок? У нас же с немцами – сплошной вась-вась, полное взаимопонимание по всем пунктам…

– Совсем не полное, – возразила Елена, – и не по всем пунктам. Ежели что стрясется, Москву будут серьезно чистить…

Оля округлила глаза еще больше.

– Откуда знаешь?

– Сорока на хвосте принесла.

– Такие вести не сороки, а вороны приносят.

В ответ Елена вновь едва приметно усмехнулась: если бы Оля знала, где она работает, не стала бы спрашивать.

– В общем, мой совет – не горюй… И не торопись.

Оля задумалась, впилась зубами в мягкую булочку и неожиданно согласно кивнула.

Война не успела начаться, а история Оли Кинчаковой получила горькую развязку.

Стояла зима начала сорок первого года, не по-московски трескучая – от деревьев сами по себе отскакивали ветки и шлепались на землю, сшибали с ног пьяниц – каждое утро на улицах находили замерзших людей… Давно не было в столице таких морозов.

Январь был суровый очень, но старушки, умеющие прогнозировать погоду своими костями, убеждали соседей по домам и дворам, что в следующем месяце, в феврале, будет послабление и вообще весна придет – дружная и ранняя. Но предсказания старушек не сбылись: февраль выдался более крутой, чем январь.