Проснулся дядя Виссарион от того, что в окошко сочился жидкий розовый свет. Не свет даже, а кровяная жижка, космическая сукровица. Дядя Виссарион побулькал во рту вонючей слюной, повозил языком по нёбу, что же такое вонькое он съел вчера и отчего ему так плохо, но ответа не нашел.
Поелозил рукой рядом, стараясь нащупать Маняню, но жену не нашел, подивился этому факту – ведь вчера он не буйствовал, подъезд не оскорблял, Маняню не бил – вел себя мирно. Тогда где же Маняня?
Не было Маняни. Дядя Виссарион выматерился, поминая худыми словами Гитлера, плохую погоду, вонь во рту, головную боль, исчезнувшую жену и еще никому не ведомого Потапыча.
Он и сам не знал, кто такой Потапыч, тот возник на языке ни с того ни с сего, будто бы выпрыгнул из прошлого, поэтому дядя Виссарион заодно прошелся и по нему.
Но где же Маняня, куда она подевалась, почему не греет своим сдобным телом дорогого мужа?
Маняни не было. Дядя Виссарион выматерился снова, но это не помогло. Тогда дядя Виссарион выдернул из-под головы подушку и накрылся ею, чтобы ни о чем не думать.
Снова уснул.
Проснулся, когда было уже совсем светло, под окном, сидя на ветке дерева, о чем-то громко переговаривались две вороны.
– Маняня! – прохрипел дядя Виссарион грозно. – Ты куда, зар-раза, подевалась? А кто будет мыть ноги мужу, а?
Не отозвалась Маняня. Тут дядя Виссарион почувствовал неладное, затих на несколько минут. Мысли тупо ворочались в голове, одна перескакивала на другую, Виссарион слышал треск, от которого ломило в висках, потом все исчезало и в черепушке горячим гвоздем возникал, корячась, один вопрос: где Маняня?
Это было непонятно, и Виссарион, ощущая, как что-то душное перетягивает ему глотку, начинал рычать, колотил кулаком по спинке кровати:
– Маняня!
Жгучее чувство, схожее с ревностью, возникало в нем, некоторое время Виссарион метался, хрипел, потом подхватывал подушку, натягивал ее себе на лицо и затихал.
А Маняня продолжала лежать на крыше… Лишь через два часа немного протрезвевший дядя Виссарион сумел подняться с постели и, шатаясь так сильно, что иногда он втыкался рукою в пол, бормоча что-то глухо под нос, начал обследовать пространство. А вдруг Маняня с любовником своим прячется где-нибудь здесь, в доме? Или во дворе, в куче песка? Или около бочки с водой? А?
Нашли Маняню только в двенадцать часов дня. Она была еще жива. Лежала около трубы, перевернувшись на спину и, сипло хлопая синими, с засохшей в уголках кровью, губами, стонала.
Отвезли Маняню в больницу, расположенную рядом, – по месту жительства, как принято говорить в таких случаях, – имени Склифосовского. Дежурный доктор, майор медицинской службы, обследовав Маняню, сокрушенно покачал головой:
– Не выживет.
Дядя Виссарион, из которого мигом вытрясло хмель не только вчерашней попойки (кстати, многие люди пили потому, что боялись всего – бомбежек, патрулей, очередей в магазинах, диверсантов, боялись, что их заберут на фронт – все это было, было! – они находили спирт, водку, гнали «сучок» на примитивных самогонных аппаратах, превращали в алкоголь опилки, щепу, навоз, кору поваленных взрывами деревьев и пили, пили, пили; единственное, что хорошо было – таких людей насчитывалось в Москве не так уж много. В основном, в тех кругах, где вращался дядя Виссарион), но и всех попоек предыдущих, побледнел.
– Как не выживет? – потрясенно охнул он.
– Да так! Инфаркт случился вчера, примерно в одиннадцать часов ночи… А сейчас сколько времени?
– Час дня.
– Если бы вы привезли больную хотя в час ночи, мы бы ее вытянули… А так, дорогой товарищ, увы, – врач со вздохом развел руки в стороны, – слишком много времени она пролежала без помощи.
– Хы-ы-ы! – вздохнул и тут же захлебнулся своим вздохом дядя Виссарион. Лицо его жалобно скривилось: – Маняня!
Через три дня Маняню похоронили на Ваганьковском кладбище. Хоть и военная была пора, жестокая, трупами никого нельзя было удивить, и на похороны люди почти не ходили, а проводить Маняню в последний путь пришла едва ли не половина Сретенки – многие ее знали и любили.
Несмотря ни на что, дядя Виссарион не считался запойным человеком, хотя употреблял зелья много и, случалось, совершал героические подвиги – прямо из горлышка выливал в себя бутылку водки, и запивал ее не водой, а второй бутылкой, – сердце у него было, как у быка, совсем не реагировало на такие страсти, – затем некоторое время неподвижно сидел на табуретке, с трудом соображая, что же происходит вокруг него, через пять минут вялым кулем валился на постель – наступала пора сна.
В общем, крепкий был человек. Но, оставшись один, без жены, среди мебели, помнившей Маняню живой, упорно сохранявшей ее запахи, протянул недолго, даже до сороковин – сорока дней после смерти Маняни, которые по православным обычаям положено отмечать, не дожил.
В одно холодное утро он не вышел из своей комнаты. Когда к дяде Виссариону заглянула соседка, то увидела его лежащим поверх заправленной постели, вытянувшегося во весь рост, с восковым лицом и скрещенными на груди руками.
Соседка отпрянула от двери и закричала.
Сорок второй год и начало сорок третьего в Москве были такими же тяжелыми, как и год сорок первый – так же было голодно, так же холодно, с такими же патрулями на улицах и комендантским часом… Но все-таки это уже был сорок третий год.
И немецкие самолеты не гудели по ночам над головой, и воздух в городе был другим, и дед Василий уже не ночевал в цехе, как это было раньше, а являлся домой, на тушенную с сухими грибами картошку, которую превосходно готовила бабка Соломонида. Голод, который обрушился на другие семьи, – давил их, давил, заставлял страдать, – семьи Егоровых почти не коснулся. Благодаря, конечно, деду Василию и Елене, а грибы Солоша умудрялась находить и в Москве, практически в центре, больше всего – в пустынном и угрюмом Нескучном саду.
Дом есть дом, домашнее тепло всегда согревало душу деда Василия, а вот тепло улицы или цеха – не всегда. Чего-то в этом тепле не хватало.
Цензорская работа хоть и была муторной, иногда казалось, что от чужих писем, от неразборчивых строчек окончательно сядут глаза и Елена сделается слепой, – и все-таки эта работа была лучше, чем бдения в прежнем отделе, Елена теперь бывала дома почти каждый вечер. За исключением дежурств, естественно, – когда выпадали дежурства, это было святое – прикорнуть на пару часов в уголке жесткого служебного диванчика и в дреме думать о том, что дома ждет горячая картошка, любовно поджаренная матерью.
А подружка Ленина младший лейтенант Терехина так больше и не увидела жгучего своего испанца – черноглазый Хулио-Федор погиб смертью храбрых под Харьковом; в Москву жене его, прислали похоронку, документы, вещи и орден Красной Звезды.
Надя Терехина долго сидела над документами Хулио, над его орденом, скорбно шевелила губами, будто неграмотная, перечитывала собственные письма, которые посылала мужу в действующую армию, и печально удивлялась им, будто это были совсем не ее письма.
Во всяком случае, если бы она писали их сейчас, это были бы другие письма. Другим языком написанные и другими словами наполненные.
Внутри у нее намерзла боль, душу обжигали слезы, но глаза были сухи – ни одна слезинка не возникла. Наде казалось, что все, что происходит сейчас, происходит не с ней, а с кем-то еще, с незнакомой посторонней женщиной, либо с экранной дамой – в кино такие несчастные героини встречаются сплошь да рядом и зрители, бывает, откровенно хлюпают носами, глядя на их страдания, и она тоже хлюпала, сидя в кинотеатре, а сейчас, когда беда коснулась ее самой, слезы почему-то не могли вырваться наружу, словно бы их у Нади не было вовсе.
Кончились слезы. И любовь кончилась – убили ее. Хотя и скоротечная была любовь, но сильная… Надо было воспитывать ребенка.
Полина освоила новую профессию – чертежницы. Понадобились девушки в морском штабе, умеющие красиво, чисто и быстро чертить, – из команды сигнальщиц выделили двоих, самых опрятных и прилежных, Полину и Марину Новикову, старательную девчушку, приехавшую из Вологодской области.
Когда Коваленко в очередной раз прибыл с фронта и заглянул в родное свое отделение, то не обнаружил там ни Полины Егоровой, ни Марины Новиковой, удивился так, что даже помрачнел лицом.
Насчет Марины он не сказал ни слова, а вот по поводу Полины Егоровой устроил форменный допрос.
– Где она?
– Забрали в штаб военно-морских сил фронта.
Порасспрашивав главстаршину, оставшегося в команде вместо него, Коваленко немного поспокойнел, – не то ведь поначалу здорово испугался, подумал, что Полину убили, но она, слава богу, была жива, и Коваленко, одернув на себе новенький бушлат, выданный ему, как награда перед поездкой в Кронштадт, поправил рубиновый орден, красовавшийся на груди, поинтересовался деловым тоном:
– Так где мне ее найти?
– Нет ничего проще, – главстаршина все понял, улыбнулся широко, улыбка на его плутоватой физиономии нарисовалась от уха до уха, и подробно, будто учитель в школе, разъяснил, где конкретно сейчас находится Егорова.
Находилась она здесь же, в Кронштадте, в десяти минутах ходьбы от казармы – всего-то.
– Ладно, – отведя взгляд в сторону, удовлетворенно проурчал Коваленко, ткнул главстаршине руку, – бывай! Я загляну попозже.
Через минуту он уже находился на улице и, ежась от колючего сырого ветра, торопливо шагал к двухэтажному, с новенькой крышей бараку, в котором располагалась инженерная служба штаба. Ветер был сильный, пару раз он даже хлестнул мичмана по лицу соленой водой – умудрился приволочь ее с моря.
Бывшую сигнальщицу Егорову мичман нашел быстро – увидел ее бегущей по коридору с большим листом бумаги в руках, окликнул Полину зычно, но это ему только показалось, что голое его был зычным, командирским, на деле же оклик был слабым, каким-то севшим, жалобным, мичман неожиданно ощутил, что глотку ему закупорила какая-то странная пробка, села прочно, не протолкнуть, а на лбу выступил противный горячий пот.