Хоть и слабым был зов, а Полина услышала его, остановилась, и в ту же секунду лицо ее озарилось улыбкой.
– Товарищ мичман! – воскликнула она звонко, словно стояла на пионерской линейке. – Живы?
– Жив, – пробормотал мичман коротко, на этот раз он услышал, какой у него голос – глухой, севший, почти неслышимый… И как только Полина умудрилась его услышать?
Полина бросилась к нему.
– Товарищ мичман! – Она хотела что-то сказать, но не смогла, словно бы язык во рту у нее прилип к нёбу, – закоротило на этих двух слова, не сдвинуться, а Полина и не стала двигаться, отставив руку с чертежом в сторону, прижалась, как и в прошлый раз, к широкой груди Коваленко, втянула в ноздри сложный запах, которым был пропитан мичман, – замес пороха, окопной грязи, дыма, горелой взрывчатки, пота, она могла разложить этот запах на составные части и изъять из него каждую дольку отдельно. – Товарищ мичман!
И у Коваленко вновь тоже что-то закоротило, он так же ничего не смог сказать, все слова, которые знал, почему-то исчезли.
Но все же он одолел себя, отозвался:
– Ну, я товарищ мичман…
На большее его не хватило. Спеленутый объятием Полины, стараясь не нарушить ее мимолетное забытье, он сунул руку в карман, достал знакомую марлевую холстину, скатанную туго, прошептал, с трудом одолевая немоту:
– Я снова привез хлеба и немного сахара.
Полина откинулась от него, свободной рукой отерла глаза, затем провела ладонью по подрагивающим губам. Молча смежила глаза.
Что происходило с мичманом Коваленко, он не понимал, как и Полина не понимала, что происходило с ней, – оба они словно бы пребывали в ином, совершенно ином, может быть, даже неземном измерении, – в отличие от остальных. И оси ординат у них были совершенно иные.
А происходила ведь штука совершенно простая, которую и объяснять не надо было…
Когда очистили от гитлеровцев Крым, большую группу кронштадтцев перебросили в Севастополь – надо было срочно восстанавливать Черноморский флот.
Война еще не кончилась, на западе шли сильные бои, но мичмана на передовую больше не отправляли, он нужен был на севастопольской морской базе.
Пребывание в Севастополе у мичмана Коваленко началось со счастливого события: Полина Егорова согласилась выйти за него замуж.
На свадьбу Коваленко достал полную кружку медицинского спирта – эту алюминиевую емкость с примятостями на боках, повязанную поверху куском старой тельняшки, чтобы драгоценная жидкость не расплескалась, он так в руках и принес домой, в землянку, которую выделили им с Полиной… Севастополь был разбит, целых домов почти не осталось, поэтому кронштадтцы жили в землянках. И неплохо, между прочим, себя чувствовали.
В городке кронштадтцев имелось, скажем так, два района, – хотя полтора десятка землянок трудно было назвать районом, – район семейных пар и район холостяков.
Плюс палаточная улица, на которой жила береговая обслуга. Плавсостав находился на кораблях…
В землянке у Коваленко по вечерам жарко потрескивала, изгоняя сырость, трофейная печка, очень похожая на нашу буржуйку, только более тщательно сработанная, – на полу лежала сухая трава, поэтому в помещении вкусно пахло сеном и вообще сеновалом. Полина обладала даром любое, даже самое неуютное, глухое место превращать в теплый уютный уголок.
Спустившись по ступенькам в землянку, мичман бережно поставил кружку со спиртом на стол. Объявил торжественно:
– Поскольку свадеб без шампанского не бывает, из этого мы сделаем шампанское, – тыльной стороной ладони отер лоб: проняло до жара – боялся споткнуться и уронить кружку.
– А есть на свадьбу чего будем, Саш? – спросила счастливая жена.
– Мне пообещали живую курицу, – Коваленко гордо вздернул голову, будто ему пообещали подать на стол не жалкого заморенного куренка, а жареного кабана или тушеных уток с яблоками.
– Ты когда-нибудь в жизни резал живую курицу?
– Ни разу.
– Справишься?
– Ну, если я с фашистами справлялся, то с курицей, думаю, как-нибудь совладаю. Зажарим ее. Можем шашлык сделать. До войны в Одессе вовсю торговали куриным шашлыком, народ трескал курятину так азартно, что в море даже шторм поднимался.
– Главное, Саша, курицу зарезать, – Полина вскинула указательный палец, потыкала им в воздух, – все остальное – проще.
Она как в воду глядела.
У Коваленко имелся хороший трофейный кортик – то ли испанский, то ли португальский, не понять, из качественной стали – кортик легко рубил гвозди и от этого становился еще острее, еще безотказнее, мичман прошелся по нему корундовым оселком, которым правил бритву, проверил лезвие на собственной щеке, кивнул удовлетворенно – кортиком можно было бриться.
Курица, которую он принес, была вздорной, крикливой, вообще непонятно было, кто это, курица или петух, не говоря уже о национальности ее, – пряча кортик за спиной, приблизился к ней и, поняв, что умерщвлять всякую живую душу, за исключением фашистов, – штука нелегкая, ознобно передернул плечами.
– Цып-цып-цып, – позвал он курицу успокаивающим шепотом, но этим только насторожил ее.
Грозно, по-петушиному заклекотав, курица вздернула голову и подозрительно оглядела мичмана.
– Нет, не морячка ты, – произнес мичман заискивающе, чем еще больше озаботил курицу.
Тут Коваленко сделал то, чего, наверное, не должен был делать – извлек из-за спины кортик и лихо рассек им пространство. Попал курице точно по шее. Голова куриная с широко распахнутым клювом отлетела в сторону и проворно, будто живой мячик, заскакала по земле, само же тело, лишенное головы, деловито развернулось и помчалось от землянки прочь, в густые, облепленные зелеными мухами кусты.
Мичман обомлел: он много чего повидал на свете, но такого не видел никогда. В следующий миг спохватился, глянул на голову, шебуршавшуюея на земле и, плюнув в нее, помчался за курицей, так ловко улизнувшей от человека.
В руке он продолжал сжимать кортик.
А безголовая курица очень шустро прыгнула в кусты, протаранила их насквозь и исчезла. Коваленко сплюнул себе под ноги и почесал затылок – такого финта от хохлатки он не ожидал. Полина выбралась из землянки и, быстро сообразив, что же произошло, расхохоталась.
Мичман напрягся было, хотел выругать жену за неуместный смех, но потом понял, что это глупо, и расхохотался сам: положение его было более смешное, чем нелепое – ведь под такой кирпич, внезапно спрыгнувший с крыши, может угодить кто угодно, не только мичман – даже капитан первого ранга.
На память о сбежавшей курице чете Коваленко осталась только куриная голова с сизыми веками, наползшими на рыжие помутившиеся глаза, и голодно распахнутым клювом. Само тело, оказавшееся таким прытким, с жилистыми голенастыми ногами и плохо прикрытой жидким пером гузкой, супруги Коваленко так и не нашли.
Душистый куриный шашлык, посыпанный красным перцем, о котором так мечтал мичман, пришлось заменить американской тушенкой, что по мнению Полины, было нисколько не хуже.
Народа на свадьбе было немного, но народ собрался сплоченный, и «шампанское», приготовленное мичманом из спирта, пили дружно и хвалили напиток так же дружно, называли его «цимусом» и «вкусняшкой», и песни, глядя на рябоватый красный закат, предвещавший ветреную погоду, тоже затягивали дружно. Под гармошку главстаршины Пирогова, худого горбоносого парня из подмосковного Наро-Фоминска, способного на своем нехитром музыкальном инструменте исполнять что угодно, даже произведения Баха и Паганини…
Талантливый был человек, хотя и мрачный – главстаршина Пирогов никогда не улыбался.
Впрочем, на это имелись свои причины.
В каждой жилой комнате квартиры номер четыре имелась своя бумажная тарелка, висевшая на стене на самом видном месте – репродуктор.
Народ здешний посматривал на тарелку, склеенную из плотной черной бумаги, со страхом – разные, очень разные вести приносила она, в том числе и не самые добрые. Солоша тоже, когда стирала, поглядывала на тарелку с опаской – вдруг та объявит войну с Америкой или с этой самой… где черные люди с желтыми глазами живут? С тарелкой, как с непредсказуемым малоразумным существом, всякое может случиться, жди от нее чего угодно.
У Солоши завелась товарка – такая же труженица, как и она сама, с вечно багровыми, опухшими от стирки руками – Матрена Красных. Впрочем, для Елены она была тетей Мотей. Хотя и невелик был возраст тети Моти, а трех сыновей, семнадцати, восемнадцати и девятнадцати лет она отправила на фронт.
Двое погибли – младший и средний, старший Паша продолжал воевать, и Мотя Красных переживала за него, молила, чтобы пули и осколки облетали сына стороной.
Мотя часто заходила к Солоше – посидеть, поговорить, всплакнуть, если уж будет совсем невмоготу, она видела в Солоше родную душу, та, в свою очередь, относилась к Моте точно так же – как к родной, в общем.
Когда приходила Мотя, Солоша выпрямлялась над стиральным корытом, стряхивала с рук мыльную пену и снимала с волос косынку. Приход Моти был для нее небольшим праздником – пусть совсем крохотным, но все же праздником.
Руки Солошины были такими же, как и у Моти, – сгубила их в щелоке, в едкой мыльной пене, в каустике, в скоблении по железной стиральной доске, способной стереть пальцы до костей, в горячей воде, сменяемой ледяной для полоскания, – руки у нее были, может быть, даже хуже, чем у Моти – со вздувшимися суставами, полопавшейся кожей и ногтями, не поддающимися лечению, Солоша каждый вечер обрабатывала свои руки целебными мазями, ждала облегчения, но облегчение на приходило.
Глядели Мотя с Солошей друг на друга, на руки свои и вздыхали горько – не знали, что делать. Мотя сжимала перед своим лицом пальцы, потом разжимала, разглядывала опухшие суставы и болезненно, с тихими всхлипами и вполне понятной обидой морщилась.
Солоша морщилась точно так же, горько, слезно, по-сиротски как-то, единственное что не всхлипывала, не терла распухший от слез нос.
Мотя Красных жила в такой же большой коммунальной квартире, что и семья Солоши, – там также было много комнат, стены сухо и таинственно потрескивали, словно вспоминали свое непростое прошлое, пору, когда на Сретенке жили буйные люди, и ныне, если поискать потщательнее, под каждым домом можно найти чью-нибудь могилу.