Что удобно было – в квартире у Моти, так же как и у Солоши, имелся телефон: соседом Мотиным был сотрудник Лубянки, тихий неразговорчивый человек, который никогда не ходил в военной форме, только в штатском «партикулярном» платье, – ему и поставили телефон. Специально. Но он не стал прятать аппарат у себя в комнате и пользоваться им в одиночку, определил место телефону в коридоре – пусть пользуются все. Точно так же, как и у Солоши, где телефон поставили Елене, а пользовалась им вся квартира.
Иногда Солоша звонила Моте, – хотелось услышать голос приятельницы и перекинуться парой слов, – а Мотя, в свою очередь, тоже звонила Солоше. Связь была хорошая, телефонные аппараты в ту пору не отказывали, прослушать их, как ныне, с ближайшего столба было невозможно, поэтому народ относился к телефонам с доверием.
В тот вечер Солоша, закончив стирку и развесив госпитальное белье на веревках, уселась на стул под тарелкой репродуктора и задумчиво подперла подбородок кулаком – устала. Потом потянулась, сделала звук в тарелке погромче: Ленка по своим чекистским каналам достала современный репродуктор, в котором звук можно было сделать и погромче и потише – как захочется, в общем, в других комнатах их квартиры таких тарелок не было.
По радио передавали интервью, взятые у солдат на фронте – своеобразные устные письма с войны, где почти каждое выступление начиналось словами, которые, несмотря на свою простоту, обязательно трогали душу: «Здравствуй, моя дорогая мама!»
Передача была популярной, звуковые письма тревожили эфир едва ли не каждый день, и многие мамы плакали, слыша голоса своих сыновей-фронтовиков.
На этот раз прозвучало то же самое:
– Здравствуй, моя дорогая мама!
Солоша невольно напряглась – очень уж голос был знакомый.
– Привет с фронта тебе шлет твой сын, старший сержант Павел Красных.
Охнув, Солоша кинулась к телефону – звонить Моте: пусть послушает своего сына.
Моти дома не оказалось, ушла в магазин отоваривать продуктовые карточки. Тьфу! Солоша едва не заплакала от бессилия: это надо же такому случиться – сын обращается к матери, а мать не слышит его. Мотя же на себе волосы рвать будет. Солоша снова набрала Мотин телефон… Бесполезно – нет Моти.
– Хочу сообщить тебе: я жив и здоров, – продолжал вещать Паша, – врага мы бьем крепко и гоним в его же собственное логово. И загоним обязательно, можешь, мама, не сомневаться. Погода у нас стоит хорошая, можно загорать, только некогда – враг все время отступает, и нам приходится часто менять дислокацию.
Не выдержала Солоша, грохнула кулаком по столу:
– Мотя, ну где же ты!
Снова позвонила ей на квартиру – Моти по-прежнему не было, закопалась в продуктовой лавке, выбирает, какой горох лучше подходит для музыкального супа – с желтоватой кожицей или с зеленоватой…
– Ах, Мотя, Мотя! – Солоша застонала от досады, отерла пальцами влажные глаза. – Ну что же такое делается!
А Пашка продолжал говорить дальше.
– Техника у нас такая, что немцам даже не снилась, потому они так скоро и откатываются, будто пятки у них смазаны салом. А что, мама, вполне возможно, что Гитлер выдает своим солдатам сало для обработки пяток. Командир у нас боевой, товарищ Ефимов, трижды орденоносец…
– Ах, Мотя, Мотя, где же ты? – проговорила Солоша удрученно, набрала в очередной раз номер телефона, который уже заучила наизусть.
Не было Моти, застряла среди магазинных прилавков. Жаль, что нет у простого народа аппаратов, которые записывают голос человеческий. Такие механизмы существуют, Солоша это знала, иначе как бы записали Пашкино выступление там, в окопах? – только до рядового люда они еще не дошли.
Паша Красных говорил долго, минут семь, не меньше, на прощание он сказал:
– Мама, целую тебя. Наша часть уходит дальше, меня уже зовут… Береги себя, пожалуйста, на перетруждайся – ты мне очень нужна. А главное – живи как можно дольше.
Закончил старший сержант Красных свою речь, и Солоша застыла вновь – будто омертвела. По щекам у нее текли слезы – обидно было за Мотю… очень плохо, что ей не удалось услышать живой голос сына.
Минут через пятнадцать Мотя заявилась сама – раскрасневшаяся, потная, с растрепанными волосами.
– Ты знаешь, Солош, мне удалось гречки достать, – гречка была на Сретенке крупой очень редкой, ее не выдавали даже по карточкам, добыть можно было только по блату… А тут Моте удалось достать без всякого блата. – Я и на твою долю умудрилась добыть. Так что пляши, Солоша.
Солоша опустила тяжелые, болью наполненные руки. Мотя выговорилась и поровнее повязала на голове сбившуюся повязку. Она еще ничего не чувствовала, взбодренная «гречневой» удачей Матрена Красных – словно бы находилось в другом измерении. Но и не говорить ей о том, что Паша выступал по радио, нельзя – это будет нечестно, жестоко… А сказать – это будет еще более жестоко. Как быть? Мотя тем временем вопросительно глянула на Солошу.
– Мне соседи сказали, что ты, подруга, звонила. Случилось что-то?
В ответ Солоша мрачно кивнула:
– Случилось.
Мотя даже подалась вперед к Солоше, шмыгнула носом:
– Ну?
– Твой Павел только что по радио выступал. Я искала, искала тебя – не нашла.
– Мам-ма моя, – разом постарев и осунувшись, прошептала Мотя, скорбным движением поднесла к губам уголок платка, – мама…
– Вот, он тоже начал свое выступление словами: «Здравствуй, моя дорога мама…»
Блеклые неталые глаза Моти обрели какое-то загнанное, чужое выражение, ввалились внутрь и в следующий миг наполнились слезами.
– Паша, – Мотя едва слышно шевельнула губами, – Пашка, Пашенька мой…
Больше ничего сказать не смогла, тело ее затряслось от рыданий, губы приплясывали… Мотя опустилась на стул, дернулась один раз, другой, потом неожиданно откинулась назад и затихла – потеряла сознание.
Солоша бросилась к ней, затрясла за плечо – Мотя никак не среагировала, Солоша побледнела – не дай бог, товарка умрет, для сердца такое сообщение – штука опасная, – бросилась к аптечному шкафчику, висящему на стенке. Там и валерьянка была – главное успокоительное средство, и нашатырь.
Начала с нашатырного спирта – сильно встряхнула пузырек, выдернула пробку и поднесла к Мотиному лицу. Мотя отшатнулась и, застонав громко, вяло повозила головой, подвигала ею из стороны в сторону. Глаз не открыла. Солоша дала ей еще раз понюхать едкую нашатырную пробку и, пока Мотя приходила в себя, накапала в стакан с водой валерьянки, поднесла к Мотиным губам.
– Выпей!
Мотя послушно выпила и, застонав немощно, вновь залилась слезами. Солоша помотала головой: лучше бы она не говорила ничего Моте… Нет, делать этого было нельзя – товарка бы ей этого проступка не простила. Солоша вновь накапала Моте валерьянки:
– Выпей еще!
Хлюпая носом, Мотя послушно проглотила и эту порцию, покрутила головой, словно бы в ней что-то сломалось, и она теперь не могла поставить голову на место.
– Не реви и не дергайся, – посоветовала ей Солоша жестким тоном, – главное – Пашка жив и успешно бьет фрицев.
Мотя послушно закивала головой – да, главное Павел жив… Последний ее сынок. Живо-ой. Мотины губы шевелились немо, беззвучно, она что-то говорила, но чего именно – не разобрать.
– Так что радоваться тебе надо, а не плакать, – настырным голосом втолковывала ей Солоша. – Не плачь, дуреха!
Вместо ответа Мотя вновь немо зашевелила губами, потом кивнула – правильно сказала Золотошвейка, с этим Мотя согласна стопроцентно. Лицо у нее было бумажно-бледным, ожог от того, что она проворонила Пашкино выступление по радио, не проходил.
– Сейчас мы с тобой, подруга, чайку выпьем, – засуетилась, выставляя на стол тарелку с хлебом и небольшую вазочку с вареньем, Солоша. – Видишь какая у меня редкая радость обнаружилась – черносмородиновое варенье, довоенное.
– И какой меня черт дернул в очереди за гречкой толкаться, тьфу! Будь она проклята, эта гречка!
– Не говори так, Мотя! – окоротила подругу Солоша. – Грех!
Вздохнув сыро, как-то надорванно, Мотя согласно тряхнула головой.
– Ты права, Паша жив, и важнее этого нет ничего на свете.
В течение часа они пили чай, Мотя вроде бы успокоилась и вместе с тем никак не могла успокоиться, хлюпала носом, стянула с головы платок, и промокала им глаза, очень скоро платок набряк соленой влагой, – хоть выжимай, – а слезы не кончались, все текли и текли.
– Ты мне квартиру не затопи, – на полном серьезе попросила Солоша, – а то ремонт нам с Василием не одолеть, – она поднесла к лицу свои руки, со вздохом оглядела их – багровая зудящая кожа была безнадежно испорчена стиркой, – вздохнула вновь, – не потянем мы ремонт.
Наконец Мотя собралась уходить – поднялась со стула, выжала за окно косынку, улыбнулась слабо и одновременно счастливо:
– Пашка… Пашка жи-ив. Спасибо тебе, Господи!
Не знала еще тетя Мотя, что ее сын, гвардии старший сержант Павел Красных неделю назад погиб в боях за маленький польский городок, затерявшийся среди болот и покоится теперь в братской могиле, оставленной его родным стрелковым полком. На центральной площади городка старые, еще в царскую пору обученные своему скорбному мастерству похоронщики водрузили деревянную пирамидку, на ней черной краской вывели пятьдесят шесть фамилий.
Фамилия старшего сержанта Красных в этом списке была восьмой. В общем, выступал Паша по радио, когда его уже не было в живых: голос его был зафиксирован на специальном звукозаписывающем устройстве.
Пожалуй, это была первая весна, когда деревья на Сретенке распустились так рано, пышно и безмятежно, тополиного пуха навалило столько, что тротуары казались заснеженными – были белым-белы, а мальчишки поджигали невесомый пух спичками.
Горел он не хуже пороха. С таким же треском и высоким пламенем, достававшим до окон первых этажей. В прошлые года такого не наблюдалось.
Василий Егоров шел по Москве пешком – решил пройтись до дома. Можно было бы проехаться на трамвае со свистом, с ветерком, на хорошей скорости, можно было бы сесть на автобус, но Василию захотелось прогуляться…