Если выпадали свободные полчаса (важно, чтобы и мичман и главстаршина были вольны в своих действиях и им не надо было мчаться в штаб по пустяковому вызову, – нужно было именно свободное время), то приятели отправлялись на охоту за «мясной рыбой».
Севастополь преображался на глазах, в городе без перерыва на обед работали два больших строительных соединения, в придачу к ним – специализированная часть инженерной службы флота, – так что и завалы разбирали на повышенных скоростях, и разминирование производили, и новые дома строили, и песни, чтобы лучше работалось, сочиняли.
Главное – война кончилась, а когда нет войны, – любое дело окажется по плечу и будет спориться. Приятно было пройтись по восстановленному Севастополю. Скорее бы добрались и до их землянок… Пора ведь! Хотя они должны были укатить в Констанцу.
Но и землянки продолжали оставаться на месте, словно бы о людях, живущих в них, начальство забыло, и Констанца на горизонте не возникала.
Змей стало меньше, много меньше – ушли змеи. Впрочем, Коваленко и Пирогов знали пару мест, где они еще водились, но скоро «мясная рыба» уйдет и оттуда.
О том, что есть на самом деле «мясная рыба», ни Полина Коваленко, ни жена главстаршины пока не догадывались, а мужья им секретов не открывали…
Километрах в двух от землянок кронштадтцев находилась заросшая бурьяном татарская усадьба – немцы разбили ее залпом из гаубиц, полагая, что в уютном каменном доме расположился штаб одного из пехотных полков Красной армии, – кто-то из местных донес им про это, но обманул хозяев: никаким штабом в татарской усадьбе даже не пахло.
В разбитой усадьбе так же поселились змеи.
Шедший впереди мичман неожиданно остановился и рукой придержал напарника:
– Стоп!
Пирогов ткнулся в спину мичмана и остановился.
– Ты чего?
– Тихо. Смотри! – Коваленко ткнул перед собой рукой.
Пирогов глянул и едва не обомлел. На старой ветвистой яблоне, перекинувшись через сук на манер веревки, висела мясистая, с темным, словно бы вырезанным на коже рисунком, змея. Ртом, ядовитыми своими зубами она пыталась ухватить собственный хвост, иногда ей это удавалось, иногда нет.
– Что она делает? – свистящим шепотом спросил Пирогов. – Хочет ужалить себя и умереть?
– Нет, Афанасий… Она пожирает своих детей.
– Чего-чего? – Пирогов неверяще вжал голову в плечи.
– Поедает своих детей.
– Чего-чего? – вновь прошептал главстаршина и еще больше втянул голову в плечи.
Под хвостом змеи возникали, словно парашютисты, отчаянно крутящиеся червяки и падали вниз, под яблоню. Это были гадючьи дети. Кого-то из них змее удавалось перехватить, и она мигом смыкала зубы и проглатывала детеныша, кого-то упускала. Счет был пятьдесят на пятьдесят. Половина отпрысков этой детолюбивой мамаши оказывалась в родном желудке, вторая половина отчаянно извивающихся червяков ныряла в траву и расползалась по ломинам, щелям, норкам.
Главстаршина даже вспотел от зрелища, свидетелем которого оказался, тыльной стороной ладони вытер лоб.
– Гадство какое-то! – проговорил он с одышкой. – Уродство… Тьфу! Пошли отсюда, Саня. Больше похлебки из «мясной рыбы» не будет. Наелись. Хватит!
– Хватит так хватит, – спокойно произнес Коваленко. Честно говоря, ему самому эти «угри» изрядно надоели. – Идем!
Надо было искать новые источники питания. Охотой заняться, что ли?
– В крайне случае гармошку мою съедим, – сказал Пирогов, – из нее хороший суп получится, одной кастрюлей все кронштадтские землянки можно будет накормить.
Бесцельно помотавшись часа два по Москве, страшась тех слов, которые он может услышать от Солоши, дед Василий все-таки решился, переломил себя и явился в дом на Сретенке.
Едва переступив порог, он повалился на колени.
– Прости меня, Солошенька, – простонал Василий, в молитвенном движении вскинув руки.
Солоша не ответила, даже не обернулась на стон мужа, словно бы того не существовало вовсе. Лишь по лицу ее проползла брезгливая тень, – проползла и исчезла. Василий оторопело потряс головой и на коленях двинулся к Солоше.
– Прости меня, пожалуйста, – попросил он, в голосе его зазвенели слезы. – Побей меня, выругай как следует, но только прости. И вообще это совсем не то, о чем ты думаешь. Я эту даму спас, из горящего помещения вытащил.
Молчала Солоша, по лицу ее, по бледным запавшим щекам, по угрюмым, словно бы остановившимся глазам было понятно, что Василий Егоров для нее сегодня перестал существовать. Был дед Василий и не стало его. Но дед Василий этого не понимал и на коленях тащился за женой.
– Солоша, позволь мне все тебе объяснить, – талдычил он упрямо и чистил своими брюками пол в комнате, кашлял, выплевывал что-то в кулак, пробовал обратить на себя внимание, но Солоша словно бы не видела мужа: был дед Василий и не стало деда – опалился.
Ей хотелось плакать, но она сдерживала себя, хотелось кричать, но крик застревал в горле, он, кажется, вообще замерз там – не протолкнуть, хотелось кинуться на мужа с кулаками, но она и этого не делала. Если бы кинулась, выплеснула бы наружу боль, образовавшуюся внутри, и тогда Солоше было бы легче. Но она сдерживала себя, все, что возникло в ней, наружу не выпускала, держала внутри, и ей становилось все хуже и хуже. Главное – вытерпеть, не сорваться…
Если сорвется – боль будет сильнее, в конце концов может вообще захлестнуть ее. И тогда она захлебнется, совсем непонятно будет в таком разе, чем все закончится… Может даже остановиться сердце.
– Солошенька, прости меня, пожалуйста, – продолжал ныть, ползая тенью за женой Василий, давился болью, слезами, еще чем-то, но Солоша так и не обратила на него внимания. Ни головы не повернула, ни слова не сказала – не то, чтобы слова, даже звука, запятой не произнесла…
Кончилась любовь.
До самой смерти Василия Егоровича Егорова, – скончался он в пятидесятом году, – Солоша не подпускала его к себе, не разговаривала и вообще делала вид, что главы их семейства не существует вовсе. Нет его на свете и все тут. Умер он. Умер задолго до того, как друзья проводили его в последний путь.
Умирал дед Василий трудно, – в оборот его взяла тяжелая иссасывающая болезнь: на своем непростом производстве он заработал рак.
Даже когда он лежал в постели, уже не поднимался, не мог говорить, но все понимал, находился в сознании, взглядом просил у Солоши воды, та приносила ему кружку, и дед Василий, который уже и кружку-то не мог держать в пальцах, обращал к ней умоляющий взгляд – прости! – но Солоша с каменным лицом отворачивалась от него.
Так она и не простила своего мужа: обиду тот ей причинил смертельную, переступить через нее Солоша не смогла.
Как подросла и стала настоящей красавицей Вера Егорова, население дома номер двенадцать даже не заметило. Наверное, не до того было – все заняты делами по горло, у каждого свои заботы, взгляд зашоренный, движение – только по тротуару, а что находится за пределами тротуара, уже не видно.
Что находится на тротуаре, замечают только самые любознательные.
Верка успешно окончила школу, за нею – мудреные геолого-поварские курсы и в один из летних вечеров объявила матери:
– Я уезжаю в геологическую экспедицию.
– Куда? – Солоша недовольно приподняла брови.
– На Шпицберген.
– Куда-куда?
– На Шпицберген. Есть такой остров на севере.
– Не сидится тебе дома, Верка. В Москве тоже можно найти хорошую работу.
– Но таких денег, как на Шпицбергене, в Москве не платят.
– Ишь ты, деловая какая! Денег захотелось!
– Захотелось, – лицо у Веры сделалось упрямым, каким-то незнакомым. – А тебе разве не хочется иметь фартук денег?
– Фр-р-р, – по-старушечьи фыркнула Солоша, становясь похожей на древнюю птицу, оборвала разговор: ей не понравилось, что дочь приняла важное решение в одиночку.
Через час она позвонила на работу Елене, попросила:
– Поговори, пожалуйста, вечером с Веркой.
– А чего, случилось что-то?
– Случилось. Она сама тебе расскажет, в чем дело, – голос Солоши сделался хриплым, чужим – давно Лена не слышала у матери такого голоса.
– Но что произошло, скажи хоть, мам!
– Вечером. И вообще пусть эта соплюшка с общипанным задом тебе сама все изложит. В деталях.
– Ладно, мама, не тревожься. Все будет в порядке.
Вечером Елена обняла младшую сестру, прижала к себе.
– Рассказывай, чем ты вывела мать из равновесия? Она даже на ногах стоять не может.
Лицо у Веры стало напряженным, она медленно покачала головой.
– И не думала выводить ее из себя. Просто сказала, что устроилась работать в геологическое управление, и меня направляют в экспедицию на Шпицберген.
Елена глянула на сестру удивленно, будто видела ее впервые.
– Это же где-то около Северного полюса. Так?
– Не так. Гораздо южнее. И давным-давно, еще в шестнадцатом веке, там зимовали наши поморы.
– Чего им было делать там зимой-то?
– В море били моржей с тюленями, белух…
– Может, белуг?
– Белуга – это рыба, а белуха – морской зверь. И Шпицберген тогда был не Шпицбергеном, а Грумантом. Шпицбергеном его назвали норвежцы.
– Что же ты будешь делать, Вер, на этом Груманте?
– Считается, что на Груманте, как ты говоришь, этом кроме угля есть вольфрам, олово, серебро и много чего еще вкусного для нашего государства.
– Маленькая ты еще, Верка, чтобы заниматься государственными делами.
– Какая есть, сестрица, такая и есть… Либо принимай без переделок, либо отказывайся.
Несмотря на то, что Верка превратилась в красавицу и выглядела взрослой, была она еще маленькой, и романтика ее тонконогая, прозрачная, как воздух, произрастала из детства, и ученическая убежденность в правоте своего дела, и полное незнание того, что ждет ее на севере, – все это было школьное, шаткое, способное рухнуть в считанные миги. И тогда вместо одной точки зрения возникнет другая, совершенно противоположная рухнувшей.
– Эх, Верка, – вздохнула Елена, – а об истории Шпицбергена ты что-нибудь знаешь? Кто открыл, кто чего делал, кто кому нос разбил куском льда?