Три дочери — страница 36 из 58

Немного постояли у входа. Им было, что сказать друг другу, но оба они молчали. Потом Кирсанов, вздохнув зажато, поцеловал Елене руку, поклонился и, прихрамывая, двинулся вверх по бульвару, в сторону Чистых прудов. По дороге подхватил какую-то прутинку, небрежно хлопнул ею по штанине, затем откинул в сторону.

Елена по Сретенке направилась домой. Шла быстро, опустив голову и о чем-то сосредоточенно размышляя. Глаза ее были влажными.

Вере Егоровой все больше и больше нравился Николай Вилнис – литовец, который вопреки общей молве совсем не был медлительным молчуном. Разговаривал он нормально, если надо – говорил быстро, если не надо – медленно, по-разному, в общем.

На охоте, как говорили Вере, действовал стремительно, мог завалить любого зверя: и крохотного здешнего оленя, и голубого песца, чтобы любимой женщине было из чего сшить шапку и муфту, и огромного моржа, до тушенки из которого были очень охочи норвежские горняки из шахт Лонгьира, и сшибить на лету наглую чайку, выхватившую из бака с ухой большую рыбину… Словом, это был настоящий охотник. Профессионал.

Вилнис, когда появлялся в столовой, не сводил глаз с Веры. Приятели его смеялись громко:

– Смотри, зрение не потеряй!

Охотник тоже смеялся, крутил головой, но ничего не говорил. Вере Егоровой он также нравился. В нем имелся некий заморский шарм – Вилнис не был похож ни на одного из ее московских знакомых.

Однажды Вилнис принес ей стеклянную немецкую кружку, а в кружке этой, гладкой, без единого ребра, гнездилось что-то изящное, прозрачное, словно бы отлитое из стекла; Вера пригляделась и ахнула – это был цветок. Очень изящный, прозрачный, словно бы кто-то вырезал его из горного хрусталя, либо из куска векового льда.

Вековой лед бывает тверд, как сталь. И красив, как только что изготовленный, вытащенный из горнила, чтобы немного дохнуть свежего воздуха и окрепнуть, металл. А крепче стали металла, как известно, не бывает.

Глаза у Веры заинтересованно блеснули:

– Это мне?

Вилнис молча кивнул.

Роза, родившаяся в скоплениях льда, в мерзлоте, при минусовой температуре, и жить могла только при минусовой температуре. Вера держала ее в небольшой коробке из-под неведомого норвежского товара за форточкой, на улице.

Когда надо было полюбоваться диковинным цветком, доставала коробку из-за окна, открывала, и восхищение возникало на ее лице: знал все-таки литовец, чем можно удивить, а потом и покорить женское сердце.

Напарница Верина тетя Кира тем временем начала хворать, но не годы стали допекать ее, не Шпицбергена с о его жестоким климатом, а то, что сын, который, по ее мнению, был жив, до сих пор не нашелся. Тетя Кира горбилась от неизвестности, пила лекарства, иссушала себя.

Несколько дней назад она зажгла на столе свечу, достала фотокарточку Азата, положила рядом с подсвечником. Долго вглядывалась в родное лицо, пыталась удержаться от слез, но не удержалась, слезы взяли верх, глаза наполнились, на щеках возникли мокрые дорожки.

Кое-как справившись с собой, тетя Кира затеяла очередное гадание (способов она знала много), всхлипывая и промокая глаза платком, выдернула из головы длинный темный волос, поколдовав немного, свила петельку и подвесила на него свое обручальное кольцо.

Установила кольцо прямо над фотоснимком сына.

– Ну, Азат, Азат… Отзовись, – прошептала она призывно, моляще и в это же мгновение кольцо начало шевелиться, двинулось в одну сторону, в другую, словно бы определяя, куда же устремиться, потом неспешно совершило круг над фотокарточкой. Тетя Кира свободной рукой смахнула слезы с глаз.

– Видишь, Вера, жив Азат. Но не говорит, где находится.

Направление, по которому теперь двигалось кольцо, было одно – по часовой стрелке.

– Он слышит меня, – прошептала тетя Кира, – отзывается, только не может сказать, где находится…

За окошком вскинулся ветер, с силой всадился в стекло, попробовал выдавить его, но не справился, отступил; сделалось тихо, так тихо, что у Веры зазвенело в ушах, едва слышимый голос тети Киры зазвучал сильнее.

На улице снова взвихрился ветер, пространство окрасилось в жутковатый красный цвет, задвигалось немо, беззвучно, всосало ветер в себя, родило внутри Веры ужас – ей показалось, что Шпицберген горит. Полыхает самым настоящим красным пламенем. Земля горит, лед горит, небо горит – все горит, словом.

Она втянула голову в плечи, сжалась в комок: неземное северное сияние – штука колдовская, оно всегда рождало в ней болезненный нервный трепет, ужас, парализовывало – она никак не могла привыкнуть к этому явлению.

Кольцо, подвешенное на волос, еще несколько минут ходило по часовой стрелке, творя неспешные круги, потом движение его сделалось медленнее, а потом угасло совсем.

Тетя Кира прижала к лицу руку, Вера услышала глухой зажатый стон и обняла повариху.

– Не надо, тетя Кира, не плачь… Твой Азат обязательно появится, он не бросит тебя – раз жив, то приедет непременно, вот увидишь…

Так они и сидели у горящей свечи, вздыхали горестно, размышляли – каждая о своей доле, о том, что будет. Красный огонь пространства, бушующий за окном, угас, на смену ему, словно бы разгоревшись из ничего, пришел огонь зеленый, перемежаемый белыми волнами, склеил землю с небом, превратил морозный воздух в волшебное стекло, родил в душе тревогу.

Елена встретилась с Николаем Кирсановым еще раз, уже зимой, синим студеным вечером… В «Пельменной» призывно светились окна, народу было много. Елена никогда ранее не видела здесь столько посетителей, «Пельменная» сделалась похожей на рядовую пивную (а пивных в Москве после войны появилось немеренное количество), Елена хотела развернуться и уйти, как вдруг заметила Кирсанова.

Тот стоял одинокий, по-сиротски печальный, зажатый шумными соседями, с большой фаянсовой чашкой, в которой темнел напиток – вполне возможно, качественный кофе трофейного происхождения, который они пили в прошлый раз.

– Коля! – позвала она Кирсанова. Он не услышал ее, продолжал пребывать в задумчивой немоте, опустив голову перед чашкой.

Вздохнув, Елена решила уйти – говорить с Кирсановым было не о чем, да и они были уже не те, как когда-то, – ни Кирсанов, ни Елена. Она боком протиснулась к двери, нечаянно толкнула бородача в меховой полярной куртке, тот неожиданно выругался, Елена же улыбнулась в ответ и очутилась на улице. Дохнула немного свежего воздуха, и ей неожиданно захотелось назад, в теплую шумную «Пельменную», к оживленным людям. Она была даже готова сосуществовать в одном пространстве с грубым бородачом.

Елена не знала, что бородач уже валяется на полу под каменным столом – Кирсанов не простил ему оскорбления, нанесенного Елене, одним ударом отправил под ноги присутствующих.

Сзади хлопнула дверь – из «Пельменной» вышел кто-то еще. Елена вздохнула, натянула из руки перчатки.

– Лена, – услышала она за спиной негромкий, почти лишенный красок голос.

Елена повернулась – резко, на каблуке, будто находилась в строю.

– Да, Коля.

– Почему ты уходишь? Побудь немного.

– Народу слишком уж… Перебор.

– А я стал любить, когда много народа, люди рядом шумят, курят, из рукава выпивают стопочку водки, рассказывают разные истории – мне становится теплее. А прихожу к себе домой – холодно. Очень холодно. Когда один – вообще бывает охота разжечь на полу костер и погреть на нем руки, – Кирсанов нерешительно переступил с ноги на ногу, оглянулся. – Кофе сегодня, конечно, не тот, что был в прошлый раз, но пить можно. Может, вернемся?

О человеке, вырубленном ловким апперкотом и валявшемся на полу, Кирсанов не думал – бородач заработал свое по заслугам.

– Нет, Коля, не вернемся, – Елена медленно покачала головой. – Это кусок прошлого, отломленный, – она замялась, помахала рукой болезненно, будто обо что-то обожглась, – не будем возвращаться. Ирка меня ждет – совсем стала взрослой девка… Очень уж самостоятельная. Как веник.

– А как отец?

По лицу Лены пробежала тень, это было хорошо видно в отблесках фонаря, колюче пронизывающих темноту, она проговорила быстро, скороговоркой – это была больная тема:

– Дед Василий умер. Еще до смерти Сталина.

– Прости за неуклюжесть, – негромко произнес Кирсанов, – не хотел причинять тебе… ну, в общем, ты сама понимаешь, – он вздохнул гулко, окутался неким, тонко зазвеневшим на холоде паром, – ты ведь и сама стараешься не делать людям больно.

Вместо ответа Елена покачала головой, потом согласно кивнула. Сказала:

– Мне пора, Коля. Мать ждет, Иришка ждет. Извини, пожалуйста.

Она ушла, не оборачиваясь, решительно оборвав последнюю нить, связывавшую их друг с другом и одновременно с их общим прошлым. Ей хотелось заплакать, Кирсанову – тоже, у него в глотке сделалось очень солоно… Непонятно только было, что это – то ли кровь, то ли слезы, то ли вместе с глотком кофе он отхватил у воблы бочок, либо полхвоста, посолонился…

Стоял он у «Пельменной» минут пять, не меньше, находясь в неком печальном оглушении (да и в ослеплении тоже, он не только ничего не слышал, но и не видел тоже), потом втянул голову в плечи и мелкими старческими шажками двинулся в сторону Чистых прудов, в свою остывшую, досмерти надоевшую комнату.

Надо было что-то делать, а что именно, Кирсанов не знал.

Так и ушел он в морозное пространство, в клубы снега, поднимаемые снизу ветерком, растворялся снег в темноте, и его не было видно… Как, собственно, и самого Кирсанова. Его тоже не стало видно.

Тетя Кира первая заметила, что Вилнис начал бриться, понимающе покачала головой. Штатные охотники – это ведь не заместители директора треста «Арктикуголь» – начальники, часто сменяющие друг друга, для которых ежедневное бритье также обязательно, как чистка пуговиц у армейских новобранцев перед утренней поверкой, – охотники на Шпицбергене ведут себя вольно. Тем более, что их тут немного – пять пальцев одной руки хватит, чтобы пересчитать.

Бороды у здешних охотников – не предмет украшательской роскоши и не дань моде, а штука совершенно необходимая, – борода прикрывает лицо от обморожения, греет его, поэтому всякий зверодобытчик согласится скорее унты скинуть с ног и по снегу пойти в носках, чем сбрить бороду.