Комнату, которую они с Коваленко занимали неподалеку от Московского университета, Полине удалось обменять на однокомнатную квартиру в Черемушках, куда она и переехала вместе с дочками…
Больше всех на старом обжитом месте в Печатниковом переулке оставалась Вера, все предложенные ей варианты она отклонила: то одно ей не нравилось, то другое, то третье… В конце концов Вера начала злиться:
– Да предложите же вы что-нибудь путное, ей-богу! Не предлагайте квартиру, где кухня совмещена с туалетом, чулан для швабр со спальней, а входная дверь с балконом.
Именно в пору квартирной неразберихи Вера научилась лихо материться.
Материлась она так заковыристо, так изобретательно, что даже большие мастера этого дела (например, сапожники) лишь потрясенно поджимали губы, либо вообще захлопывали рты: Вере они не то, чтобы в подмастерья – даже в ученики на годилась.
Трехэтажный мат для бывшей северянки был делом таким же привычным и приятным, как утренний кофе или мягкая булочка с горячим молоком в полдник для гурмана. Либо блюдечко с яблочным вареньем. Яблочное варенье Вера любила особенно и предпочитала его всем другим сладостям…
Дом к этой поре опустел уже почти совсем, потемнел, стал холодным, чужим – слишком быстро жилые помещения делаются нежилыми, чужими, если из них уходят люди, в стенах тогда обязательно поселяется враждебный дух… Их дом в этом смысле не был исключением.
Все тише и тише делалось в доме… В итоге наступил день, а точнее, вечер, когда в доме светилось уже только одно окно – это было окно комнаты, в которой жила Вера с сыном Василием.
Ночью, в темноте, Вера даже боялась выглянуть в черный, наполненный мраком коридор. Иногда ей казалось, что по коридору кто-то ходит, шаркает подошвами шлепанцев, хрипло дышит, кашляет.
А один раз она даже услышала тихое полувнятное бормотанье – так обычно ведут разговор с самими собою старые, уже вконец износившиеся люди, и Вера, неожиданно ощутив, как по коже у нее ползут невидимые гусиные пупырышки, подумала о дворянке, жившей когда-то в угловой комнате, отметила, что невидимая тень человека прошлепала именно в ту комнату.
Все, с этой квартиры надо съезжать. Иначе можно свихнуться. Чего-чего, а этого Вере не хотелось.
Немного поразмышляв, она махнула рукой и сказала себе: «Все, хватит сопротивляться! Так можно досопротивляться до такой степени, что нас с Васькой просто-напросто выселят из Москвы. А это ни мне, ни тем более Ваське не нужно, – совсем ни к чему».
Квартиру Вера получила далеко от центра – в Бабушкино. Был в ту пору такой район, – а может быть, даже город или поселение, примыкавшие к Москве, – где весной пели соловьи и цвела черемуха, а посреди тротуаров, в специально сделанных в асфальте выгородках для деревьев, росли каштаны. Самые настоящие каштаны со светящимися свечами, стоявшими вертикально на ветках и распространявшими царский аромат, с густыми кронами и резными листьями; осенью здешний народ лакомился жареными плодами. Или как еще можно назвать плоды каштанов? Фруктами, овощами? Орехами? Либо как-то по-иному?
В общем, жареные каштаны – это было вкусно. Вера попробовала, ей каштаны понравились, и она пригласила всех родственников к себе. Специально на каштаны.
Говорят, что индивидуальные, личные квартиры начали здорово разъединять людей; каждый человек, каждая семья под новой крышей стремилась создать свой мирок, свою «страну» и тщательно оберегала границы, посторонних допускала в новообразования эти очень неохотно…
В результате квартирное изобилие, – особенно хрущевской поры, – стало даже разбивать семьи, и многие говорливые тетушки начали тосковать по коммунальным квартирам, где на кухне можно было обсудить все новости без исключения, между прочим – а также поцапаться с соседкой и нырнуть в свою комнату с чувством достойно выполненного долга.
А на кухнях обсуждали действительно что угодно: от фултонской речи Черчилля, призвавшего студентов тыкать в нашу страну фигами (потом оказалось, что Черчилль призывал к этому не только студентов), и аморального поведения толстяка Тито, решившего стать независимым человеком, до ужасной новости, поразившей коммуналки, – в магазинах вместо обычной соленой селедки начали продавать ржавую, никуда не годную салаку, а также новостей местного значения: в соседнем подъезде юная мамаша, родившая сына в школьном возрасте (эта вертихвостка училась всего в девятом классе), совсем перестала ухаживать за своим отпрыском – тот все время ползает по двору в обгаженных штанах и портит воздух…
Прекрасное же было время!
Хрущевский принцип «Одна квартира – на одну семью» (нигде, правда, не высказанный, в газетах не пропечатанный, но он действовал, этот партийный принцип, его придерживались и исполняли) неожиданно погубил коллективизм, прочно державший Москву в дружеских объятьях, – коллективизм угас и очень скоро сошел на нет. Люди, поселившиеся отдельно от соседей, замыкались теперь в своих квартирах-крепостях и им теперь совершенно не было никакого дела до того, что там заявил Черчилль, обрушивший где-то в Фултоне на притихших студентов кучу страшилок про Советский Союз. И вообще каких пакостей ждать теперь от этого толстяка, протухшего до костей, пропитанного сигарным дымом и уж тем более не было никакого дела до какой-нибудь распутной девчонки-девятиклассницы, родившей от секретаря комсомольской организации крикливого ребенка, любителя ходить по-большому в вязаные домашние штанцы. Советский народ, передовой частью которого были конечно же москвичи, стал интересоваться совсем иными вещами.
Наступил некий грустный момент, когда разобщенное семейство Егоровых почувствовало, что дальше порознь жить нельзя, надо воссоединяться, сбегаться вновь, иначе все они, все семейство, превратятся в угрюмых нелюдей, замороченных только самими собою.
Так считали и Елена Васильевна, и бабушка Солоша, и Полина с Верой, и даже смешливая, с аппетитными ямочками и весенними конопушинами на лице Иришка, которая уже окончила институт и сделалась серьезным человеком, – начала снимать кино.
Киношные люди, особенно режиссеры, когда видели ее, то отмечали дружно: Ирина Егорова похожа на великую итальянскую актрису Джульетту Мазину.
Из разрозненных квартир надо было обязательно съезжаться в одну, хотя бы на лето. Выход, похоже, существовал один: купить домик где-нибудь в Подмосковье – пусть даже неказистый, пусть в месте, скажем так, не престижном, пусть земли около него будет с гулькин нос – пять квадратных метров, но главное, чтобы это был свой домик, с егоровским духом и обстановкой, чтобы всем сестрам он стал родным.
Отдельные дома в Подмосковье стоили дорого, сестры прикинули свои возможности и поняли – не потянут, поэтому через некоторое время начали искать такой домик в Калужской области – соседней с Московской… Там и дом можно было найти получше, и цена его была не столь оглушающей.
Вскоре сестры такой дом приглядели, понравился он им всем, хотя и находился в глухом месте, недорогой и очень приличный, побросали свои пожитки в старые фибровые чемоданы, посуду закатали в узлы и отправились «на деревню к дедушке»…
Чем только они там не занимались! И грибы собирали, сушили их на зиму и отправляли в Москву, и варенье закатывали по паре сотен банок каждый год, и картошку выращивали, не говоря уже о прочей огородной мелочи – укропе, редиске, брюкве, салате, и огурцы солили по своему собственному рецепту, который держали в секрете, огурцы сохранялись в аппетитном виде до будущего лета и хрустели на зубах, как молодые яблоки, и младших Егоровых воспитывали. Командовала парадом этим, конечно, Соломонида Григорьевна, и очень неплохо командовала.
Так вместе прожили они до самой смерти, поскольку ни одна из сестер больше не вышла замуж.
Часто вспоминали прошлое и иногда вечером за бутылкой какого-нибудь вкусного вина, купленного в райцентре, отмечали памятные для всех Егоровых даты. И тогда бывало всякое – и слезы, и смех, и песни из прошлого, и рассказы о прожитой жизни… Как обычно, Вера – моторная, буйная, – не сдерживалась, начинала материться. По любому поводу. Матерные словечки выскакивали из нее, как стройные песенные строчки, – и горькие рождались, и сладкие, – всякие, словом.
Услышав мат, первой начинала хмуриться старшая из сестер, Елена, сводила вместе брови:
– Ве-ера!
Вера мигом обрезала свой «спектакль» и вскидывала над собой руки, будто фриц, сдающийся Красной армии в сражении под Москвой:
– Все-все! Молчу, молчу, молчу!
За все годы совместной жизни в этом калужском домике сестры ни разу не поссорились – не было такого! Жили душа в душу и, появляясь зимой в Москве, иногда сходились вместе, светлели лицами, вспоминая быт той летней, ушедшей в бывшесть поры:
– Ах, как хорошо было!
А ведь верно: несмотря ни на что, было хорошо. И не только в Калужской губернии…
Старшая Егорова – Соломонида Григорьевна – дожила до 1975 года, воспитала не только внуков, но и правнуков.
До конца жизни она оставалась верна себе – не признавала ни стиральной машины, ни электрического утюга, ни иных удобных в быту вещей, стирала, кипятила и крахмалила белье вручную, гладила только чугунным утюгом, похожим на старый паровоз, украшенный клеймом едва ли не столетней давности, а может быть, и более ранней поры – завода времен царя Алексея Тишайшего.
Результат же у нее получался лучше, чем у тех, кто перешел на электрические и электронные рельсы: бабушка Соломонида, к старости сделавшаяся совсем маленькой, какой-то усохшей, душой чувствовала всякую ткань, ее фактуру, переплетения, но особенно – ткань бельевую. Она была мастером, мастерицей своего дела, из того профессионального цеха, который называли «белошвейным»…
На Сретенке ее помнят до сих пор.
Ныне в доме номер двенадцать в Печатниковом переулке, после всех переделок и реконструкций, располагается один из департаментов правительства Москвы.
Жизнь у департамента тихая, посетителей там бывает немного и вряд ли интеллигентные сотрудники этого высокого учреждения знают что-либо о событиях, «имевших место быть» некогда в стенах здешних… А ведь они были, они оставили свой след в истории Сретенки, и совсем неважно, что все это происходило пятьдесят, шестьдесят, семьдесят и более лет назад, – совсем неважно…