Три Дюма — страница 61 из 92

Поверишь ли ты, что я ел сырую конину с зеленым луком и нашел ее необыкновенно вкусной? Не скажу этого о кумысе. Фу!!! Легли поздно: вечером пили чай в шатре у княгини. У меня в саду мы будем пить чай в совершенно таком же шатре. Поскольку я был героем праздника, меня обрядили в шубу из черного каракуля. Два калмыка изо всех сил затянули на мне серебряный пояс, и талия у меня сделалась, как у Анны. Наконец, мне вложили в руки хлыст, которым князь Тюмен одним махом убивает волка, хватив его по носу. Ты увидишь все это. Я одолжу тебе хлыст, чтобы прикончить Рускони, если он еще не помер.

Легли спать (о, это не такое простое дело!). Знаешь ли, с тех пор как я нахожусь в России, я в глаза не видел матраца. Кровать здесь – совершенно неизвестный предмет обстановки, и я видел кровати только в те дни, вернее – ночи, которые проводил с французами. Но имеются спальни с прекрасным паркетом, и со временем начинаешь понимать, что на паркете иногда не так уж плохо спится. Я предпочитаю всем другим сосновый, несмотря на то, что он вызывает не слишком веселые мысли.

На другое утро каждому из нас принесли прямо в постель большую чашку верблюжьего молока. Я проглотил его, вручив себя Будде. Скажу тебе по секрету, что Будда – ненадежный Бог, и если бы его алтарь находился на открытом воздухе, я воздал бы ему должное. Наконец после завтрака я распрощался с князем Тюменом, потеревшись своим носом о его нос, что означает по-калмыцки: «Твой навсегда», – распрощался также и с княгиней, прочитав ей следующий экспромт:

Для царства каждого Бог начертал границы;

Там высится гора, а здесь река струится;

Но был Всевышний к вам исполнен доброты:

Степь он бескрайную вам дал, где в изобилье

И трав и воздуха. Вы царство получили,

Достойное и вас и вашей красоты.

Сам понимаешь, что, когда эти стихи были переведены на калмыцкий, сестра княгини, Груша (по-нашему – Агриппина), захотела, в свою очередь, получить мадригал. Я тотчас же отчеканил ей следующее:

Распоряжается Господь судьбою каждой:

В глуши вы родились, мир одарив однажды

Улыбкой неземной и взором колдовским.

Так стали обладать пески счастливой Волги

Одной жемчужиной, а степь – цветком одним.

Все это вознаграждалось улыбками, которые ничуть не стали хуже оттого, что сияли не в Париже. Однако, как сказал своим собакам король Дагобер, и с самой лучшей компанией рано или поздно приходится расстаться. Пришлось расстаться с калмыцким князем, сестрой калмычкой, с калмыцкими придворными дамами… Я было попытался потереться носом о нос княгини, но меня предупредили, что эта форма вежливости принята только между мужчинами.

Как я сожалел об этом!..»

Дюма никогда не отличался точностью, однако его рассказы по возвращении из России превзошли приключения Монте-Кристо. Хорошо выдумывать тому, кто прибыл издалека. Впрочем, какое это имеет значение? Слушатели были зачарованы. Он так увлекательно рассказывал, с таким пылом и такой убежденностью, что все верили, и прежде других – сам рассказчик.

Радость возвращения очень скоро остыла. Париж разочаровал Дюма. Навестившая его в эти дни Селеста Могадор, бывшая танцовщица из «Балов Мабий», а в прошлом – наездница в цирке Франкони, ставшая благодаря капризу одного знатного сынка графиней де Шабрийян, застала его печальным. «Денежные затруднения мэтра, – пишет она, – угадывались по разбитым стеклам на картинах, по высохшим и запыленным растениям, по грустно раскачивавшимся насестам, где уже не было разноцветных птиц…»

– Это ты, неверная? – спросил Дюма.

Она протянула ему руку. Он обнял ее.

– Я пожимаю руку только мужчинам, – заявил он.

У него был как раз Александр Дюма-сын. Он совсем не понравился гостье – она нашла его язвительным, ей показалось, что он твердо намерен удержать отца от всякой новой привязанности. Однако ловкой Селесте удалось впоследствии стать подругой обоих Дюма. Она предпочитала отца, которого находила более «добрым и порывистым». Дюма-отец учил ее, как обеспечить себе душевный покой: лучше быть снисходительным и великодушным, говоря себе: «Я болван», – чем бить себя в грудь, выкрикивая: «Mea culpa!»[44] и твердя: «Я негодяй, подлец!» Она пришла показать ему свой роман «Эмигранты и ссыльные» и спросить, не согласится ли он отредактировать рукопись, поставить свое имя и разделить с нею гонорар.

– Нет, – ответил он, – я проделываю это только с новичками. Кроме того, ты поступила бы лучше, взявшись за драму. В романах приходится делать отступления, это необходимо, но очень скучно… Гораздо легче сочинять для театра… Не надо рисовать пейзажи и портреты, не надо описывать наряды… Для этого существуют декораторы…

Тут же он предложил записать ее в качестве стажера в Ассоциацию драматических писателей, он даже согласился сам представить ее. Это было с его стороны большой любезностью: он терпеть не мог выезжать с официальными визитами и повязывать шею широким галстуком из черного шелка. Спускаясь вместе с ним по Амстердамской улице (Дюма нанял там небольшой особняк, который существует по сей день под N77), Селеста отметила, что многие прохожие узнают седую курчавую гриву и почтительно приветствуют папашу Дюма.

– Как все эти люди рады вас видеть! – сказала она.

– Они приветствуют меня, – галантно ответил Дюма, – но восхищаются тобою.

На углу улицы Сен-Лазар он хотел нанять фиакр. Кучер оглядел пузатого великана, мысленно прикинул его вес и отказался «погрузить», опасаясь сломать рессоры своей колымаги. В это время мимо проходил один из друзей Дюма; он остановился и воскликнул:

– О, это вы, Дюма! А я как раз шел к вам!

Услыхав знаменитое имя, кучер просиял.

– А! Вы господин Дюма? Господин Александр Дюма? Садитесь! Я отвезу вас, куда вы пожелаете.

Селеста Могадор подметила, что великий человек не безразличен к таким маленьким изъявлениям народной любви. Они его глубоко трогали и заглушали его внутреннюю тревогу. Светское общество Второй империи относилось к нему не столь благосклонно, как общество времен Луи-Филиппа. Принцесса Матильда заявляла теперь, «что он стал совершенно невыносим, что она всегда приглашала его к себе только как шута». Герцог Орлеанский и герцог Монпансье были более деликатны в своих речах и чувствах.

Глава шестаяОТЕЦ СВОЕГО ОТЦА

Я знаю драматурга, чьи недостатки и

достоинства почти в точности повторяет

Дюма-сын, – это Дюма-отец.

Леон Блюм

К 1859 году оба Дюма – отец и сын – были одинаково знамениты. Они походили друг на друга чертами лица, шириной плеч, тщеславием. Но во всем остальном они были очень несхожи и подчас даже осуждали друг друга. «Я черпаю свои сюжеты в мечтах, – говорил Дюма-отец, – а мой сын находит их в действительности. Я работаю с закрытыми глазами – он с открытыми. Я рисую – он фотографирует. – И он прибавлял: – Александр не сочиняет свои пьесы, а разыгрывает их словно по нотам: перед глазами у него сплошные нотные линейки». Отец создал великолепные образы Вершителей Правосудия, но его совсем не трогало то, что сам он отнюдь не праведник; сын даже в жизни играл роль великодушного Атоса.

Они нередко ссорились. Сын упрекал отца, что тот плохо воспитал его: «Само собой разумеется, я делал то же, что на моих глазах делал ты; я жил так, как ты научил меня жить». Он порицал отца – человека более чем зрелого – за долги и бесчисленные любовные связи. Иногда Александр Второй адресовал Александру Первому поистине отцовские упреки. В таких случаях седеющий старый сатир сокрушенно опускал голову, а вечером отец являлся к сыну с дарами – с роскошными яблоками, подобно тому, как некогда явился с дыней к Катрине Лабе, чтобы вымолить у нее прощение.

Дюма-сын черпал в своих отношениях с Дюма-отцом сюжеты для пьес. Пьесы «Внебрачный сын» (1858 г.) и «Блудный отец» (1859 г.) автобиографичны в той мере, в какой это возможно для произведения искусства, то есть со значительными отклонениями. Дюма-отец аплодировал. Он знал, что сын любит его. Да сын и сам говорил об этом: «Ты стал Дюма-отцом для людей почтительных, папашей Дюма – для наглецов, и среди всевозможных выкриков ты порою мог расслышать слова: „Право же, сын куда талантливей, чем он сам“. Как должен был ты смеяться!

Однако нет! Ты был горд, ты был счастлив, как всякий отец; ты хотел только одного – верить в то, что тебе говорили, и, быть может, верил. Дорогой великий человек, наивный и добрый, ты поделился со мной своей славой, так же как делился деньгами, когда я был юн и ленив. Я счастлив, что, наконец, мне представился случай публично склониться перед тобой, воздать тебе почести на виду у всех и со всей сыновней любовью прижать тебя к груди перед лицом будущего…»

Забыв всю свою злость и все обиды, Дюма-сын видел в отце своего лучшего друга, своего учителя и даже ученика. Ибо старый писатель, живое чудо, переживал обновление. Подобно тому как сын глубоко изучил структуру отцовских драм, так и отец под влиянием сына все больше склонялся к реализму. Он отказался от своих королей и герцогинь ради буржуа и маленьких людей. «Мраморных дел мастер» – пьеса бытовая и простая; «Граф Германн» – это «Монте-Кристо» без мести, без тирад. У отца и сына была «семейная жилка», на которой держались их драмы и комедии. Оба – а в особенности сын – считали также, что писатель может и должен защищать определенные тезисы. Как раз это и возмущало Гюстава Флобера: «Заметьте, люди делают вид, будто путают меня с молодым Алексом. Моя „Бовари“ стала „Дамой с камелиями“. Вот те на!..» Гюго после смерти Дюма-отца сравнивал двух Дюма: «Отец был гений, – сказал он, – и у него было даже больше гениальности, чем таланта. В его воображении рождалось множество событий, которые он вперемешку бросал в печь. Что выходило оттуда – бронза или золото? Он никогда не задавался этим вопросом. Пыл его тропической натуры не остывал оттого, что он расточал его на свои удивительные произведения; он испытывал потребность любить, отдавать себя, и успех его друзей был его успехом». «А Дюма-сын?» – спросили Гюго. «Тот совсем другой… Отец и сын находятся на разных полюсах. Дюма-сын – это талант, у него столько таланта, сколько его может быть у человека, но ничего, кроме таланта».