Успех был такой блестящий, какого, по словам Перрена, Комеди Франсез не знала в течение тридцати лет. Во время последнего действия публика рыдала. Каждый раз, как давали занавес, Дюма вытаскивали на сцену и устраивали ему овацию. Президент республики Жюль Греви пригласил его в свою ложу, чтобы поздравить. После спектакля автор поехал ужинать к Бребану со своей дочерью Колеттой, зятем Морисом Липпманом и своим другом Анри Каэном, который крикнул, садясь в фиакр: «Кучер, в Пантеон!»
Надин Дюма, вынужденная по нездоровью остаться в Марли, получила двадцать восемь телеграмм, в которых ей после каждой картины сообщались впечатления публики.
Министр почт Кошери приказал не закрывать телеграфа. Премьера пьесы Дюма стала событием национального значения.
Глава третьяЗДРАВСТВУЙ, ПАПА!
В 1880 году был организован комитет под председательством Адольфа де Левена для сооружения на Площади Мальзерб памятника Дюма-отцу. Но публика выказала себя неблагодарной по отношению к писателю, который так сильно и так долго волновал ее чувства: подписка не оправдала ожиданий. Тогда Гюстав Доре великодушно предложил свой труд а дар и создал проект монумента, до воплощения которого он, к несчастью, не дожил: Доре умер незадолго до торжественного открытия памятника, состоявшегося 3 ноября 1883 года.
Гюстава Доре вдохновил сон Дюма-отца, когда-то рассказанный им сыну: «Мне приснилось, что я стою на вершине скалистой горы, и каждый ее камень напоминает какую-либо из моих книг». На вершине огромной гранитной глыбы – точно такой, какую он видел во сне, сидит, улыбаясь, бронзовый Дюма. У его ног расположилась группа: студент, рабочий, молодая девушка, навеки застывшие с, книгами в руках. С другой стороны, присев на цоколь, несет караул д'Артаньян.
Дюма-сын с глазами, полными слез, слушал речи ораторов, сидя рядом с женой и двумя дочерьми. Жюль Кларети сказал:
«Говорят, что Дюма развлекал три или четыре поколения. Он делал больше: он утешал их. Если он изобразил человечество более великодушным, чем оно, быть может, есть на самом деле, не упрекайте его за это: он творил людей по своему образу и подобию…»
Эдмон Абу:
«Эта статуя, которая была бы отлита из чистого золота, если бы все читатели Дюма внесли по одному сантиму, эта статуя, господа, изображает великого безумца, который при всей своей жизнерадостности, при всей своей необычайной веселости заключал в себе больше здравого смысла и истинной мудрости, чем все мы, вместе взятые. Это образ человека беспорядочного, который посрамил порядок, гуляки, который мог бы служить образцом для всех тружеников; искателя приключений – в любви, в политике, в войне, – который изучил больше книг, чем три бенедиктинских монастыря. Это портрет расточителя, который, промотав миллионы на всякого рода дорогостоящие затеи, оставил, сам того не ведая, королевское наследство. Это сияющее лицо – лицо эгоиста, который всю жизнь жертвовал собой ради матери, ради детей, ради друзей, во имя родины; слабого и снисходительного отца, который отпустил поводья своего сына и тем не менее имел редкое счастье еще при жизни наблюдать, как его дело продолжает один из самых знаменитых и блестящих людей, которым когда-либо рукоплескала Франция…
…Дюма-отец однажды сказал мне; «Ты не зря любишь Александра; это человек глубоко гуманный, сердце у него такое же большое, как голова. Не будем ему мешать; если все пойдет хорошо, из этого малого Выйдет Бог-Сын.». Сознавал ли этот замечательный человек, произнося эти слова, что тем самым он присвоил себе имя Бога-Отца? Возможно, ведь у Дюма его собственное «я» никогда не вызывало отвращения, потому что он был всегда наивен и добр. Доброта составляет не менее трех четвертей в той удивительной, сложной и хмельной смеси, которую являл собой его гений… Этот писатель, могучий, пылкий, неодолимый, как бушующий поток, никогда не делал ничего из ненависти или из мести; он был милостив и великодушен по отношению к своим самым жестоким врагам; потому-то он оставил в этом мире одних только друзей… Такова, господа, мораль настоящей церемонии…»
Это был радостный день для Дюма-сына. После смерти Дюма-отца газеты поспешили опустить слово «сын», но он сразу же запротестовал: «Это слово – неотъемлемая часть моего имени; это как бы вторая фамилия, дополняющая первую».
Александр Второй увидел, как между его особняком и домом, где жил Александр Первый, вырос памятник его отцу, окруженному любовью, восхищением, поклонением. Все ораторы в своих речах объединяли этих двух людей. Сын на какое-то мгновение позволил себе быть счастливым. В тот день он пожимал руки тем, с кем накануне не хотел здороваться. Вспомнили, что отец называл его «своим лучшим произведением» и что он, почти единственный среди сыновей великих художников, не только не был раздавлен своим именем, но еще приумножил его славу. Отныне каждый день, возвращаясь домой, он будет видеть это широкое доброе лицо и говорить статуе: «Здравствуй, папа!»
Вечером в Комеди Франсез артисты возложили венок на бюст Дюма-отца и сыграли его пьесу «Мадемуазель де Бель-Иль».
Единственной фальшивой нотой прозвучал голос Гайярде, соавтора «Нельской башни», – он возражал против того, чтобы название этой пьесы в числе других было высечено на пьедестале. Дюма ответил ему, что заранее разрешает использовать это название при сооружении памятника Гайярде.
В наши дни трудно даже представить себе, какое положение занимал Александр Дюма-сын в восьмидесятые годы в Париже. Всемогущий в театре, он царил также в Академии, где вел себя, как мушкетер. Когда Пастер выставил свою кандидатуру, Дюма написал Легуве: «Я не допущу, чтобы он пришел ко мне, – я сам приду благодарить его за то, что он пожелал быть среди нас…»
Луи Пастер – Дюма-сыну: «Сударь, не могу выразить, как я тронут Вашей поддержкой и той поистине благосклонной и непосредственной манерой, с какою Вы по своей доброте мне ее предложили. Ваше письмо к г-ну Легуве стало семейной реликвией. Его с радостным рвением переписывают для отсутствующих… Благодарю Вас, сударь, и с нетерпением жду того дня, когда. Бог даст, смогу с превеликой гордостью называть себя и подписываться „Ваш преданнейший собрат…“.
По четвергам в Академии эти два человека, которых тянуло друг к другу, выбирали себе места по соседству. Пастер оценил «чуткость этого сердца, которое открывалось тем шире, чем достойнее был повод…». Однажды Дюма, слушая прения, сделал из листка бумаги птичку. Пастер выпросил у него эту игрушку для своей внучки. Дюма отдал ему птичку, написав на крыле: «Одна из моих героинь, пока неизвестная».
Пастер знал, что Дюма, когда ему сообщали о чьем-то действительно бедственном положении, бывал щедр. Он слыл «прижимистым». Враги ехидно говорили о нем: «сын мота – жмот», и эти слова они приписывали Жорж Санд. Это ложь; госпоже Санд лучше, чем кому-либо, было известно бескорыстие человека, который написал за нее множество пьес и отказался от гонорара. Наученный горьким опытом отца, Дюма-сын считал деньги. Благоразумие – не скупость.
Врагов у него хватало. Его остроты, подчас жестокие, оскорбляли людей. У своего приятеля, барона Эдмона Ротшильда, он однажды спросил: «Не оттого ли, что я написал „Полусвет“, вы сажаете меня за один стол с моими героинями?»
Госпоже Эдмон Адам (Жюльетте Ламбер), которая хотела свести его с Анри Рошфором, он написал:
«Дорогой друг! Говорю Вам совершенно откровенно… Этот человек, вечно восстающий против всех и вся только потому, что все и вся стоят выше его; человек, оскорбляющий всех и вся только потому, что он всех и вся ненавидит; человек, который брызжет ядовитой слюной на своих прежних друзей, когда не может их укусить; человек, самым своим существованием обязанный людям, которых он готов убить; чья признательность тем, кто его спас, выражается не иначе, как руганью и клеветой; человек, выпускающий гнусную газету и сознающий, что она гнусная, – только ради того, чтобы зашибить деньгу и обеспечить себе благополучие, которым он попрекает других, – этот человек достоин презрения и презираем по заслугам. Вы обладаете способностью дышать в подобной атмосфере, – это особое органическое свойство; что касается меня, то я выбил бы стекла, чтобы глотнуть воздуха…
Вы находите очень забавным сажать за один стол бывших сторонников империи и Вашего монстра, с которым, пользуясь случаем. Вы хотели бы примирить Вашего друга Дюма, так как Вам надоело и Вас раздражает, что первый так оскорбляет второго. Но есть типы, чьи оскорбления – благо, ибо в конце концов существуют люди порядочные и существуют совсем другие. Ваш приятель Рошфор – среди последних, и как бы Вы ни старались, Вам не удастся извлечь его из этого круга.
Что может делать такое чистое и светлое существо, как Вы, в обществе этого детища хаоса и грязи? Неужели же Вы надеетесь очистить эту клоаку и оздоровить это болото?»
Если гнев рождает стихи, то полемика заостряет прозу. Однако остроты Дюма, в то время приносившие ему все большую славу, нередко кажутся нам посредственными. Он украшал ими свои обеды по вторникам (там бывали Детай, Мейсонье, Лавуа, Миро, Мельяк) и обеды у госпожи Обернон.
– Я глухой, хоть и сенатор, – сказал ему маршал Канробер.
– Это самая большая удача, какая может выпасть сенатору, – ответил Дюма.
Молодой актрисе, которая, вернувшись со сцены, сказала ему: «Потрогайте мое сердце, – слышите, как оно бьется? Как вы его находите?» – он ответил: «Я нахожу его круглым».
Когда ему сказали, что его приятель Нарре, став чересчур толстым, теперь немного поубавил в весе, он заявил: «Да, он худеет с горя, что толстеет».
Принцу Наполеону, который за глаза поносил одну из его пьес, а при встрече с автором поздравлял его с удачей, он заметил: «Ваше высочество поступили бы лучше, говоря другим о достоинствах моей пьесы, а мне – о ее недостатках».
Так как его пьесы все еще шли с успехом, новые постановки всецело занимали и молодили его.
Знаменитому стареющему писателю отрадно предоставить свой опыт и свое мастерство в распоряжение молодых людей, таких, каким когда-то был он сам. Теперь «Даму с камелиями» играла Сара Бернар. В этой роли она была неподражаема и всякий раз вносила что-то новое. Когда по ходу действия пьесы понадобилась гербовая бумага, она сымпровизировала: «Не ищите – у меня ее сколько угодно». Дюма-сын е