Три еретика — страница 14 из 96

Рецензия подписана: «Ред.». Редактор. Это — важный знак читателям, знак, что объявляется программа. В журнале происходят принципиальные перемены. Нет больше ни допотопного пересмешника Сенковского, ни занудного книгочея Старчевского — изгнаны, убраны! Теперь во главе дела — Александр Дружинин.

Как и полагается в манифестах, он начинает с высот. Он рассуждает о фундаментальных качествах русского народа: о его величии, мудрости, скромности. О том, что в сравнении, скажем, с тщеславными американцами мы в оценках собственной литературы удивительно застенчивы. Но вот теперь наступает наконец пора и нам сказать о себе правду: сказать во всеуслышание о нашем душевном здоровье. Новые, недавно появившиеся писатели, молодые и независимые от критик, свидетельствуют об этой нашей здравости: это Островский, Писемский и Лев Толстой…

Прервемся. Важное место. И тонкое. Писемский обрадовался, прочтя это. Даже похвастался в письме к Островскому: «Читал ли ты критические разборы Дружинина, где он говорит, что ты, Толстой и я — представители направления, независимого от критик? В какой мере это справедливо, я не могу судить, но уже и то хорошо, что нас определили независимыми от критик».

Теперь вчитаемся, от каких «критик» независимы в глазах Дружинина вышеназванные писатели.

Они независимы от критических поветрий гоголевского периода, каковые Дружинин уточняет следующим образом: это дидактика и мизантропия.

Странные псевдонимы избраны Дружининым для того, чтобы не называть прямо цели, выдвигавшиеся Белинским: приверженность искусства проблемам действительности, гражданское служение, критическое направление… Но ничего, в ту пору умеют читать между строк. В дружининских псевдонимах очень скоро разберется Чернышевский. Дело, однако, не только в псевдонимах, которые, конечно, тоже о многом говорят, например об осторожности или даже о робости их авторов. Дело в общем понимании ситуации. Дружинин уверен, что «дидактика» и «мизантропия» остались позади, в сороковых годах, и потому он так радуется. Он не подозревает, Александр Васильевич Дружинин, чем закончатся обаявшие его пятидесятые, не говоря уже о том, чем встретят шестидесятые. Но это все объяснит Чернышевский.

Теперь вчитаемся в конкретный разбор, который предлагает Дружинин.

Впрочем, не столько разбор, сколько подробный пересказ. Длиннейшие выписки. Похвалы авторской наблюдательности и беспристрастности. Признания в том, что герои Писемского Дружинину милы и понятны. Стараясь объяснить беспристрастность Писемского, Дружинин замечает, что автор очерков мало общего имеет со своими простыми героями и поэтому он вынужден занимать позицию объективного наблюдателя. Мысль эту (совершенно школьную) Дружинин, однако, не развивает и начинает доказывать, что писатель имеет полное право быть таким, каков он есть (как будто мы в этом сомневались и как будто нам это обещали объяснить).

В сущности, содержанием статьи А.Дружинина являются вовсе не его идеи, в общей форме благородные, хотя и расплывчатые и плохо сведенные вместе, — содержанием оказывается тональность письма: невероятное воодушевление, неудержимая веселость, временами просто на грани восторга.

Чухломской маляр Клементий обчищен в Питере ловкою любовницей, — но зато как этот Клементий щедро одарен природою, как он развит и интересен, как широк и нежен.

Кокинский исправник уличает беспутного управляющего, который имел пристрастие до женского полу, — так разве же этот честный исправник не достоин нашей любви и полного нашего уважения?[5]

А вот перед вами Петр из «Плотничьей артели» — какой поэзией озарено это лицо, ведь рядом с ним меркнут и уходят в тень все другие персонажи! И как легко о Петре читать: и о его прежней жизни, и о катастрофе с ним в финале (Петр в драке убил Пузича, трахнул того головой о мостовую. — Л.А.).

В конце статьи Дружинин с облегчением выныривает наконец из этих российских глубин к Ричардсону, Шиллеру и Рафаэлю. Статья завершается как настоящий гимн свободному и чистому искусству, независимому от злобы дня.

Притом этот монолог, при всей восторженности, полон полемики. Дружинин все время поддразнивает некоего оппонента, критика–утилитариста, критика–дидактика. Имени его он не называет. Но ничего. Тот поймет…


Чернышевский отвечает молниеносно. И — черта прирожденного полемиста! — тоже не называет Дружинина по имени. Он разделывается с его статьей как с неким собирательным, предполагаемым явлением; в веселой издевке, с какой это делается, уже заключен дополнительный и чисто эмоциональный ответ воодушевлению Дружинина.

Короткая статья Чернышевского (без подписи, в мартовской книжке «Современника» 1857 года) называется точно так же, как длинная статья Дружинина: «Очерки из крестьянского быта, А.Ф. Писемского, Спб., 1856».

«Давно известно, — начинает Чернышевский, — что написать хорошее произведение можно только тогда, когда пишешь о предмете, хорошо известном… Например, г. Писемский пишет прекрасные рассказы из простонародного русского быта — это потому, что он хорошо знает простонародный русский быт… Как человек очень умный, г. Писемский никогда и не вздумает писать рассказы из бразильской жизни…»

Остановимся. Этот начальный пассаж уже содержит бездну интересного. Имя Писемского в соединении с откровенно ерническим «бразильским» миражем — это демонстрация полного отсутствия пиетета к обсуждаемому автору. Полезен — сгодится. Но не более. Чернышевский сразу смахивает с ситуации тот морок жертвенного поклонения искусству, в котором священнодействовал Дружинин. Еще ничего не сказано, а уже создано настроение насмешливой трезвости — в противовес прекрасному воодушевлению оппонента.

Но вот уже кое–что сказано Дружинину и впрямую. Сказано, например, что тот берется рассуждать об эстетике, не зная специальной литературы: английскую и французскую читал, а немецкой не знает. Этот упрек (несколько чрезмерный, по нашим нынешним нормам) подсекает Дружинина по части общей эрудиции, но это еще не главное. Главное — вопрос о критике сороковых годов. Итак, Дружинин обвиняет критику сороковых годов в том, что она приносила поэзию в жертву «дидактике» и «мизантропии», или, лучше сказать, подчиняла ее внешним целям. Вскользь, в сноске, Чернышевский сообщает Дружинину фразу Белинского: «поэзия есть сама себе цель и не имеет внешней цели…». Тончайшая полемическая подсечка: можно подумать, что Белинский и впрямь жрец чистого искусства… Но поскольку подумать об этом в данной ситуации можно только при полной потере чувства реальности, возникает ощущение не столько спора, сколько «пожатия плеч»: Чернышевский не опровергает идей Дружинина — он отвергает то, что порождает эти идеи: восторженное неведение.

Далее он последовательно отвечает Дружинину по поводу всех трех рассказов Писемского. Спокойно выворачивая наизнанку дружининские толкования, Чернышевский возвращает их оппоненту с обратным знаком. И с тою разницей еще, что Дружинин длинно пересказывал сюжет и выписывал огромнейшие цитаты, Чернышевский же передает содержание в двух–трех фразах и цитаты приводит кратчайшие, виртуозно подобранные.

Питерщик в городе пьянствует, баба в деревне пашет; питерщик в городе живет с кем попало, баба в деревне живет с кем попало; женились без любви, не по собственной воле, — ну, как вам нравится этот быт? — спрашивает Чернышевский, — отрадное и примирительное действие производит он, не правда ли?

Кокинский исправник четыре года не может поймать наглейшего разбойника; все эти четыре года растлитель, притворяющийся «лешим», действует безнаказанно, и в целом приходе нет никого, кто догадался бы, что лихой человек чаще беса бывает виноват в наших бедах, — как нравятся вам, читатель, эти нравы, изображенные Писемским?

Пьяный плотник Пузич от нечего делать колотит своего работника, безответного Митюшку; защищая парня, Петр бьет Пузича головой оземь и убивает насмерть; производят ли на вас, читатель, веселое впечатление все эти картины беззакония, разврата, преступлений и плутовства? — интересуется Чернышевский.

Но это только «техническая» часть анализа — пока Чернышевский лишь уводит почву из–под ног Дружинина. Далее он делает то, на что не хватило ни Дружинина, ни Анненкова, ни Дудышкина: он проясняет позицию Писемского. В отличие от своих оппонентов, он, Николай Чернышевский, не думает, что Писемский имеет в качестве «позиции» великолепное авторское «безразличие», и не объясняет это воображаемое безразличие тем, что Писемский–де не может вжиться в состояние своих героев и потому выбирает позицию стороннего наблюдателя. У Писемского есть позиция, и далеко не бесстрастная, надо только в видимом бесстрастии рассказчика ее прочесть, само это видимое бесстрастие истолковать.

Чернышевский истолковывает позицию Писемского с гениальной точностью; нижеследующий пассаж есть наглядный пример того, что отличает великого критика от критика обыкновенного:

— Писемский не знает рациональных теорий о том, как жить крестьянину, — ему известна только практика. Он не надеется на то, чтобы социальную систему заменить другой, лучшей, он надеется только на погоду и урожай. Если курная изба крепка и тепла, для него совершенно довольно;он не станет пробовать, не лучше ли жить в избе белой и менять глинобитную печь на изразцовую. Он не возмущается старыми обычаями: он полагает, что от нарушения старых обычаев происходит еще больше боли и беспорядка, чем от самих обычаев. Лучше, чем мужик живет сейчас, он жить не сможет; желать лучшего — только бога гневить. Думая так вместе с мужиком, Писемский жалеет его только в том случае, если случится неурожай. Он куда ближе к воззрениям настоящего крестьянина, чем все другие писатели, касавшиеся этого быта…

Вот ответ на вопрос!

А вот — «резолюция»: и решение, и решительность, и решимость вместе: найдутся люди, которые разберутся в нарисованной Писемским добросовестной картине и в выражаемой им вековой психологии. Эти люди не встанут в тупик перед такими вопросами. Человека