— Нет, иначе.
— Помяловский?
— Нет, иначе; все иначе.
Я назвал еще несколько человек.
— Нет, все не те. Новый вот!.. Я у Елены Николаевны книжку взял: большая синяя книжка…
— Писемский? — спросил я, догадавшись, по наружному описанию книжки, о ком идет дело.
— Писемский–с, Писемский. Вот именно Писемский. Экая штука какая!
— Да, это штука, — говорю я.
— Право. Как ведь это подъезжает подо все. Подите, ведь и у нас как писать–то начали!
— Что же, — говорю, — хорошо? Нравится это вашему превосходительству?
— Да ничего–с. Эдак все критикует общество. Прежние вот эти, Лажечников или Загоскин, — я их, правда, не читал, — но они так не писали, как эта молодежь нынче пишет.
— Это, — говорю, — вы правы.
— Вы прочтите, пожалуйста.
— Непременно, — говорю, — прочту.
— Серьезно вам советую. Очень, очень оригинально.
— Вы что именно читали–то?
— Там это роман что ли какой–то… Очень оригинально.
— Вы согласны с тем, что пишет этот Писемский?
— Н–ну–с, это, как вам сказать, все ведь критика; этого ведь не было. Мне только интересны эти молодые, начинающие писатели. Я вот тоже Марка Вовчка хочу прочесть… Надо прочесть: я встречал ее, знаете, нельзя не прочесть, знаете, даже как будто невежливо.
— Это правда, — говорю, — неловко…»
Отнесем очарование, таящееся в этом диалоге, на счет виртуозности пера: как–никак Лесков. Но как передана даже через дальнее, до Парижа долетевшее эхо, — атмосфера, сгущающаяся вокруг Писемского! И читает генерал кое–как, и больше помнит цвет обложки и мнение «Елены Николаевны», чем собственные впечатления, и, видно, смешалось в его сознании чтение «Тысячи душ» с разговорами вокруг «Взбаламученного моря», — а неспроста же Лесков весь этот пель–мель воспроизводит, хитро уклоняясь от собственной оценки текста… Впрочем, почему «уклоняясь»? Сказано изумительно емко, при всем генеральском косноязычии: «Экая штука какая» — и отвечено не менее емко, и со значением: «Да, это штука»… Что–то смутно опасное чудится генералу, а что — не поймет. Вроде все, как надо, все «по–новому»: велено критиковать, писатель и критикует, а, с другой стороны, ведь подъезжает подо все, а где оно начинается, «все»?…
Характерная реакция. Характерная именно для «общества», далековатого от литературы. Будто на весах замерла репутация Писемского… дрожит стрелка: куда склонится?
Теперь из Парижа перебросимся на другой край жизненной реальности — в Москву. Кофейня на Тверском бульваре, «лицом к дому оберполицмейстера». Столики. По воскресным и табельным дням — военный оркестр, арфистки, гуляющая публика. В будни — студенты: перехватить, а повезет — пообедать, а еще больше повезет — так и «пропустить предварительную» («основные» будут «пропущены» вечером).
Меня интересуют будни. Кошачий концерт, который студенты устраивают Писемскому с выходом в свет его романа в «Русском вестнике». Свидетельства об этом скандальном происшествии довольно глухие (один мемуарист обмолвился, в «Будильнике», в 1875 году); Писемский — молчит. Подробности дорисовать несложно. Теплый день. Разомлевшие от пива студенты. Знаменитый писатель, величественно идущий мимо. Жарко: писатель в чесуче, он вытирает платком пот с крупного лба; в другой руке — дорогая трость. Громкие крики от столиков заставляют приосаниться: его приветствуют! Вот что значит всероссийская популярность: без году неделя как переехал в Москву, а уж на улицах узнают. Приостановился? Поклонился в ответ? Прислушался? Сразу ли различил издевательские нотки в приветственных криках? Или понадобились кошачьи вопли, чтобы понял? Визжали, лаяли вслед? А как удалялся? Быстро — или удерживая солидность походки? И все вытирал струящийся пот с постаревшего лица? Наверное, спиной чувствовал взгляды? Наверное, со Страстного шел, из редакции «Русского вестника», от Каткова…
Не хочется длить эту сцену. Я вообще не любитель «художественных» излишеств в биографическом жанре: лучше придерживаться документов — в них довольно драматизма. А кто заинтересуется картиной, два–три штриха которой я позволил себе наметить, — так «кошачий концерт», устроенный автору «Взбаламученного моря» разъяренными студентами, впечатляюще обрисован Сергеем Плехановым в его книге «Писемский».
Мне же в этой книге, помимо картин, и даже не менее их, интересны чувства биографа, весьма понятные при том, что вот–вот разразится над головой нашего общего героя, и все–таки нуждающиеся в комментарии; я хотел бы остановиться на этих чувствах чуть подробнее.
Вжившись в судьбу Писемского, проникшись внутренней логикой его души, С.Плеханов воспринимает разразившиеся над Алексеем Феофилактовичем литературные несчастья именно как несчастья, как прискорбные казусы, как досадные случаи, которых лучше бы избежать. Какое недоразумение, в самом деле, что г. Елисеев и М.Антонович напали на фельетоны Салатушки! Салатушка же не против реформ, не против прогресса — за что же они его? За что влепили Писемскому в «Искре» ту первую оплеуху, с которой «все началось»? А это все потому, шутит С.Плеханов, что Елисеев и Антонович — семинаристы, исступленные доктринеры, не имеющие опыта парламентского дискутирования; не виноваты же они, право, что не получили светского воспитания.
Вот так, никто не виноват, а оплеуха состоялась. Недоразумение…
Нет уж. Елисеев и Антонович вряд ли поблагодарили бы нас за такой вердикт; они скорее признали бы, что виноваты, но ни при какой погоде не отказались бы от той «оплеухи», с которой началось изгнание Писемского из левого лагеря. Судьбы должны свершаться. Нет, это было не недоразумение, которое достаточно выяснить, не досадный случай, в котором «никто не виноват», не оплошность, которая произошла с Писемским по стечению обстоятельств, потому что он, так сказать, «поспешил» с публикацией своего антинигилистического романа, «обосновать свои воззрения не удосужился». Достоевский вон с «Бесами» не поспешил, он в высшей степени обосновал свои воззрения — так сто лет не могли ему простить антинигилизма, пока не «удосужились» переадресовать «Бесы» китайским хунвэйбинам и европейским краснобригадникам, а «простили» Достоевского вовсе не потому, что он нигилистов «правильно» обличил, а' за то, что он их переступил в запредельном, пророческом, сверхлогическом дальномыслии. Как и Толстой переступил эту тему в «сверхъестественном» своем эпосе. Два гения.
Писемский — не переступил. Застрял. Застрял на естественном желании разобраться с нигилистами на уровне нормального здравомыслия. Нет, не «слабость таланта» подвела его: талантлив–то он был как раз щедро, по–русски, нерасчетливо; и не «слабость проработки»: он и мастер был изрядный, не слабей других классиков. Не потому рассыпалась в его романе общая картина русской жизни и русской души, что был он, как принято думать, слишком импульсивен, нервен и впечатлителен для такой общей картины и не сложил, будто бы, концепции, — он ее сложил, и убежденно!
Сама концепция подвела — хваленое его здравомыслие.
Он судил русскую жизнь здраво: отвергал крепостников, опасался левых демагогов, уповал на общественность, скептически смотрел на церковное мракобесие, с надеждой — на просвещение. Он оценивал жизнь «по пунктам», пытаясь собрать пункты в ясную и самоочевидную систему. Но русская жизнь не хотела ложиться ни в его систему, ни в его здравомыслие. Она понимала совсем другой язык: язык пророчеств и упований, язык революционных прокламаций и призывов, язык последних вопросов, проклятых вопросов, язык Толстого и Достоевского. Россия могла вести диалог с воспаленным пророком, с грозным моралистом, но она не хотела слушать насмешливого скептика, доказывавшего ей, что дважды два четыре. Она его — в «еретики» заклеймила! Она подняла как знамя «неотделанный» роман Чернышевского, полный райских снов, но отбросила трезвомыслящего Писемского — именно потому, что она, Россия, требовала от своих писателей чего–то иного, чем здравый смысл.
Увы, все было неизбежно: и атака «Искры», и презрение Герцена, и убийственные атаки последующей критики. Сколько бы ни ручкался Салтыков–Щедрин, десять лет спустя после событий встретясь с Писемским в Баден–Бадене, — а повторись все снова — и снова он изъязвил бы его. И бойкот критики — не заговор «гешефтмахеров» (как в своей книге утешает нас и себя С.Плеханов); это неутихающая ярость против писателя, обманувшего надежды.
Какие надежды?
Россия нуждалась — в безумстве храбрых.
А ей предлагали — трезвость.
Все остальное — техника.
Так проследим теперь «технику» исполнения приговора: переживем вместе с Писемским критику его романа.
Летом 1863 года Аполлон Григорьев, не дожидаясь конца печатанья, приступает к разбору. Точнее, к вступлению в разбор. Это в духе Григорьева — такие подходы «от Адама». Статья называется: «О Писемском и его значении в нашей литературе».
Печатается статья за подписью «Редакция» маленькими порциями в еженедельнике Ф.Стелловского «Якорь» (через номер к еженедельнику прилагаются ноты либо юмористический листок «Оса» с карикатурами).
Заходит Григорьев издалека. То ли из осторожности сразу к роману не приступает, то ли, наоборот, из уверенности, что «все сойдется» и первые части, им прочитанные, с их комнатными дворянскими страстями, лягут в схему: как с этими страстями справляться, известно еще со времен «Тюфяка»: родные звери с пушистыми хвостами. Для начала Григорьев напоминает, как критика «сердилась» на Писемского: зря–де сердилась…
«Сердилась»?? По новым временам этот тезис звучит странновато. Да критика еще только начинает на Писемского сердиться! Все еще впереди! Словно бы чуя подступающую бурю, хотя еще не вполне понимая, откуда она грянет, Григорьев умасливает готовые возмутиться воды, наперед объясняясь с теми, кто намерен на Писемского сердиться:
— Это ведь реализм! Да, односторонний, да, крайний: рисовать эдаких зверей с хвостами, — зато какой крепкий и могучий! Идеалами не пахнет? — так ими у Писемского никогда не пахло. И это столько же хорошо, сколько и плохо… Раз только вдался Писемский в постройку идеала, но Калинович вышел так же противоестествен, как у Гоголя идеалы второй части «Мертвых душ». Писемский продолжает дело Гоголя — разоблачение всякой нравственной лжи, фальши, ходульности. Надо же натуральный реализм довести до конца, до предела, до исчерпания! Этот реализм отрицательный и другого значения он не имеет…