В «Картонных героях», написанных осенью 1864 года и зарубленных цензурой, появляется знаменательная фраза: «Кто оказывается самым чистым и светлым характером в „Взбаламученном море“? — Валериан Сабакеев…»
Это уж и вовсе интересно. Чистый и светлый характер! А ведь Варфоломей Зайцев, ближайший сподвижник Писарева, в том же «Русском слове» совсем недавно отнес Сабакеева к клеветническому паноптикуму. У Писарева явно зреет более сложное отношение к роману, он предчувствует возможность иного истолкования его, чем принятое в левой критике.
Писарев не решается сделать этот шаг. Что его останавливает? То, что рядом с романом Писемского уже расцветает в садах российской словесности еще пара «антинигилистических романов»! Вот их–то Писарев и вырывает с корнем! Клюшникова с «Маревом» уничтожит беспощадно! Стебницкому–Лескову за роман «Некуда» — бойкот объявит! Как в этой ситуации быть с Писемским?
«О, если бы, — вздыхает вслед за своим героем Писарев, — можно было забыть прошедшее и не понимать будущего!» — И дальше: «Не знаю, удалось ли г. Писемскому забыть прошедшее, но вторая половина его желания… исполнена в наилучшем виде. Он действительно не понимает будущего и даже счел долгом торжественно заявить свое непонимание в своем знаменитом романе, доказывающем очень убедительно необходимость мертвого застоя. После „Взбаламученного моря“ г. Писемскому остается превратиться в веселого рассказчика смехотворных анекдотиков… и я не теряю надежды на то, что г. Писемский… когда–нибудь действительно пойдет оканчивать свою литературную карьеру в какой–нибудь столь же мизерной газетке…»
Подозревает ли Писарев, что в этом сорвавшемся с уст пророчестве предсказана им вся будущая судьба Писемского? Вряд ли. Его стремительная игра преследует сейчас иные цели: через роман Писемского он как бы перескакивает:
«…Эти бойкие и задорные, но по существу трусливые и тупоумные ненавистники будущего мира пишут истребительные романы и повести вроде „Взбаламученного моря“, „Марева“ и „Некуда“. — Долго толковать об этой категории писателей не стоит…»
Он и теперь еще видит во «Взбаламученном море» не столько самостоятельное зло, сколько несчастную модель, по которой настоящие злодеи кроят свои пасквили. Отсюда словечко «вроде», чуть–чуть отодвигающее Писемского от них. Но логика борьбы берет свое, и Писарев обрушивает удар:
«…На таких джентльменов, как гг. Писемский, Клюшников и Стебницкий, все здравомыслящие люди смотрят как на людей отпетых. С ними не рассуждают о направлениях; их обходят с тою осторожностью, с какою благоразумный путник обходит очень топкое болото».
Приговор, вынесенный в знаменитой статье Писарева «Прогулка по садам российской словесности», — кажется безапелляционным. И все–таки несколько месяцев спустя Писарев вновь пересматривает его в статье «Лирика Пушкина»:
«…Разгоряченный нападениями „Искры“, — сказано там, — г. Писемский написал против нее огромный роман, в котором старался доказать, что отечество находится в опасности и что молодое поколение погибает в бездне заблуждений. В делах отечества и молодого поколения г. Писемский оказывается совершенно таким же компетентным судьею, каким оказывается Пушкин в вопросе о требованиях общественного мнения и об идее утилитарности. Оба говорят о том, чего они не знают… такие комические ошибки, конечно, не делают особенной чести… природному их остроумию…»
Разгоряченность Писемского, ответившего романом на обиду и совершившего при этом комические ошибки по недостатку остроумия, — это, конечно, не совсем то, что трусливая и тупоумная ненависть клеветника. И потом… каким бы бесполезным ни сделался Пушкин в глазах Писарева, но когда Писемский в его истолковании оказывается рядом с Пушкиным, — такой «отвод» отнюдь не кажется атакой на уничтожение. Как хотите, у обертонов своя власть. А обертонами Писарев владеет, как никто.
Последнее, что сказано Писаревым о «Взбаламученном море»: эта гнусность нисколько не уничтожает достоинств «Тюфяка»… Сказано это в статье «Посмотрим!» — в «Русском слове» за сентябрь 1865 года, в ту пору, когда от имени «Современника» Писареву противостоит уже один неповоротливый Антонович. В целом рассуждение звучит так:
«Добролюбов постоянно относился к г. Писемскому с полнейшим и отчасти даже аффектированным пренебрежением. Я, напротив того… отнесся к г. Писемскому с величайшим уважением и поставил его… выше гг. Тургенева и Гончарова. По этому случаю г. Антонович, конечно, непременно возликует и укажет мне на „Взбаламученное море“. Но гнусность „Взбаламученного моря“ нисколько не уничтожает собою достоинств „Тюфяка“, „Богатого жениха“, „Боярщины“ (тут, конечно, Писарев увлекается. — Л.А.), „Тысячи душ“, „Брака по страсти“, „Комика“ (опять увлекается: это слабые вещи. — Л.А.) и „Горькой судьбины“. Если надо безусловно осуждать все произведения писателя за то, что этот писатель на старости лет начинает писать глупости, то придется бранить „Ревизора“ и „Мертвые души“ за то, что Гоголь под конец своей жизни съехал на „Переписку с друзьями“. „Взбаламученное море“ составляет только одно из многочисленных подтверждений той известной истины, что наши знаменитости не умеют забастовать вовремя и продолжают писать, когда им следовало бы отдыхать на лаврах…»
Когда в следующем году Писарев выходит из крепости, Некрасов приглашает его в свой новый журнал (в обновленные «Отечественные записки»). Антоновичу дана решительная отставка. Салтыков–Щедрин как редактор поручает Писареву отдел критики. «Раскол в нигилистах» преодолен.
Более Писарев не возвращается к «Взбаламученному морю»: последний великий русский критик, оставшийся в строю после смерти Добролюбова и Григорьева и после изгнания Чернышевского, единственный, который мог бы в последние два года жизни своей повернуть общественное мнение или хотя бы поколебать его, — отказывается от этой задачи.
Точку в этой истории ставит Герцен.
Кстати. Заметили ли вы, что во всех критических отзывах на «Взбаламученное море», — а появилось их в различных органах печати, как–никак, больше дюжины, — старательно обойдена шестая часть романа? Судят обо всем: о сценах провинциальных и о петербургских, об эпизодах крестьянских и о чиновничьих, о фигурах либералов и нигилистов. О заграничных главах — не пишут. О Лондоне — ни слова, ни звука. Почему? Потому, что имя Герцена под запретом? Но уж намекать–то на запретные имена русские критики умеют. Так ни намека! Я вижу в этом проявление такта: критики остерегаются трогать мотив, в котором литературное дело выходит за свои границы и касается реальных судеб реальных людей. Щадят и Герцена, и самого Писемского. Не могу не сказать, что эта замечательная, всеми русскими критиками проявленная тактичность весьма красноречиво оттеняет ту бестактность, с которой сам Писемский вляпался в «лондонский сюжет» шестой частью своего романа.
Герцену остерегаться незачем.
И он печатает следующее:
«Ввоз нечистот в Лондон… После трехмесячного отсутствия из Англии меня чуть не постигла участь николаевской памяти генерал–адъютанта Кокошкина (обер–полицмейстер, который обследовал выгребные ямы и, по легенде, провалился в одну из них. — Л.А.). Я попал в кучу русских газет и чуть не задохнулся в этих ямах полицейского срама и инквизиторского гноя… Забавно видеть, как на вонючей поверхности этой помойной ямы всякие пчелы, черви, оводы и золотом шитые мухи поедают друг друга, особенно московские петербургских… Какой–нибудь экс–рак „Библиотеки для чтения“, романист, аферист, драматист ставит на сцену новую русскую жизнь с подхалюзой точки зрения подьячего, не совсем вымывшего руки от… канцелярских чернил, делает шаржи на события, от которых еще до сих пор льются слезы, и чертит силуэты каких–то дураков в Лондоне, воображая, что это наши портреты… Взболтанная помойная яма».
«Колокол» с этой заметкой выходит 15 декабря 1863 года.
Сколько нужно времени, чтобы тайком провести в Россию из Лондона достаточное количество экземпляров и чтобы один из них попал в Москву, на Страстной бульвар, в редакцию «Русского вестника», в руки недавно принятого сюда заведующего отделом прозы? Две недели? Три?
Министру внутренних дел П.А.Валуеву. 10 января 1864 года.
«Милостивый Государь, Петр Александрович!
В изъявление своей глубокой признательности за Ваше благосклонное участие, которым Вам угодно было почтить мой роман „Взбаламученное море“ при пропуске его цензурою, имею честь снова представить его Вашему вниманию уже в отдельном издании.
Независимо от сего прилагаю при сем еще экземпляр, который желал бы поднести Государю Императору. Конечно, достоинства моего труда слишком ничтожны, чтобы удостоиться этой высокой чести, но дело в том, что в нем, с возможною верностию, описано русское общество или, точнее сказать, его лживые и фальшивые стороны; а монархам ведать недостатки своего народа так же надлежит, как и его добродетели. Первые три части посвящены мною на то, чтобы изобразить почву, на которой в последнее время расцвела наша псевдореволюция. В какой мере все ничтожно, не народно и даже смешно было это, мною подробно и достоверно описано — и да исполнится сердце Государя милосердием к несчастным, которые, во всех своих действиях, скорей говорили фразы, чем делали какое–нибудь дело, — вот одна из главных целей, для которой я желал бы, чтобы Государь узнал мой труд.
Прося принять уверение в совершенном моем почтении и преданности, с коими имею честь быть Вашего Высокопревосходительства покорнейшим слугою
— Алексей Писемский».
Еще из переписки с Валуевым:
«…Я надеюсь дать революционному направлению такой щелчок, после которого оно уж больше и не поднимется…»
Революционное направление поднялось.
Писемский — не поднялся.
Он прожил еще семнадцать лет в тихом переулке, между Поварской и Арбатом, в доме, купленном на щедрый катковский гонорар. Он написал еще четыре романа и с полдюжины пьес. Романы были опубликованы в малозаметных журналах, пьесы поставлены, но ничто не было по–настоящему замечено: Писемский вывалился из большой литературы. По счастью, он плохо понимал это: к концу жизни немецкие и французские переводчики, при активном содействии Тургенева, заинтересовались «Тысячью душ»; налет «европейской популярности» заслонил от Писемского истину его положения на родине. Последний раз литературная публика видела его в президиуме Пушкинских торжеств. Люди помоложе спрашивали: кто этот толстый неопрятный старик с палкой? Люди постарше объясняли: да это тот самый Писемский, который когда–то затмевал Тургенева. Впрочем, жители московских переулков Писемского знали. Репин оставил нам его последний портрет: опухшее лицо, седые всклокоченные волосы, полубезумная улыбка.