ерситет не разрушают этой глубокой, земной провинциальной закваски.
Вообще–то Мельников мечтает об университете Московском. Родители удерживают: у Московского дурная репутация, там студенты бунтуют против начальства! «Маловская история» у всех на памяти: студент Герцен, выбрасывающий вослед изгнанному из аудитории профессору Малову его галоши! Нет, туда маменька не пускает. Так ведь и Казанский не из худших: эпоха Лобачевского и Зинина! Среди студентов — Доржи Банзаров и Василий Васильев, будущие знаменитые востоковеды. Пять лет учебы — и Казанский университет выковывает в Мельникове историка, причем с заметным уклоном к Востоку: буддизм, персы, магометанство — в некоторый ущерб новой европейской словесности.
Мельников кончает учение с блеском. Какая–то неприятность подкашивает его в самом начале открывшегося научного поприща, студенческая попойка или еще что–то в этом духе; ни сам Мельников, ни его биографы не вспоминают об этом эпизоде; современные исследователи (например, В.Соколова) склонны предполагать ту или иную форму оппозиции; для 1838 года любая форма оппозиции означает неблагонадежность и грозит тяжелыми последствиями. Так и выходит: вместо университетской карьеры предписывают Мельникову сделаться уездным учителем и от заграничной стажировки разворачивают в заштатный Шадринск, великодушно замененный, впрочем, уже по ходу следования, на менее заштатную Пермь, а еще год спустя — на родимый Нижний Новгород.
Тут–то и проявляется у Мельникова характер, соответствующий его природной одаренности: он с начальством в прения не вступает, а, оказавшись в пермской «ссылке» в роли учителя истории и статистики, в первые же каникулы едет путешествовать по губернии и составляет Дорожные записки, которые посылает в один из самых солидных санкт–петербургских журналов. И они там появляются в конце 1839 года.
Память у двадцатилетнего путешественника цепкая, глаз приметливый, рука легкая. Эта черта: легкость записи — довольно быстро составляет Мельникову славу умелого рассказчика. Вскоре в литературных домах, уже в Нижнем, вокруг него начинают устраивать аттракционы: в нескольких фразах предлагают «сюжет», и Мельников, две–три минуты подумав, принимается этот «сюжет» рассказывать во всех подробностях. Подробности его память хранит замечательно и выдает мигом. Гладкость речи, как устной, так и письменной, не составляет для него проблемы.
Проблему составляет — искусство композиции. Уже и зрелым литератором Мельников слаб именно в композиции, в вязке эпизодов, в построении целого. Но легкость писания, идущего как бы потоком, без затруднения в подробностях, остается чертой его как литератора до конца дней, о чем составятся даже легенды. В годы наивысшей славы своей, когда Россия читает роман «В лесах», — старик пишет продолжение его, роман «На горах» — пишет ночными «запоями»; закончив главу или кусок, он бросает перо и не возвращается к нему до тех пор, пока супруга Елена Андреевна не вырастает на пороге кабинета со словами: «Павел Иванович, деньги на исходе!» — после чего механизм вновь приходит в действие: словно бы «кран памяти» открывается, — и потоком, за неделю–другую пишется очередной кусок, «самотечный», насыщенный материалом, — но настолько «сырой», что требуется в дальнейшем сизифово перемарывание полудюжины корректур, чтобы придать ему законченность…
Смолоду это писание идет чисто. И печатается Мельников гладко с первых же попыток. С 1839 года, параллельно — в двух «несходящихся» журналах: в петербургских «Отечественных записках», недавно возобновленных А.Краевским, и в недавно же основанном погодинском «Москвитянине». Журналы эти мало сказать соперничают; разнясь по коренному подходу к вещам, они вот–вот начнут между собою прямую борьбу, в ходе которой молодое московское почвенничество попробует одолеть старую петербургскую «беспочвенность». Печатаясь все сороковые годы параллельно в обоих этих журналах, Мельников кажется почти эквилибристом. Но он отнюдь не кажется таковым, когда читаешь его письма редакторам.
Краевскому в «Отечественные записки»:
— Благородна цель вашего издания; дай бог вам успеха в святом деле, предпринятом не из видов, а с бескорыстною любовью к нашей матушке–Руси. Пора нам сбросить личину иностранную, пора перестать обезьянничать! Тот не русский, кто усумнится в истине слов моих!
Погодину в «Москвитянин»:
— Судя по программе и первым книжкам вашего «Москвитянина», я полагаю, что главная его цель состоит в том, чтобы познакомить русских с Русью…
Краевскому:
— Я участвую в лучшем русском периодическом издании. Есть только два журнала: «Отечественные записки» и «Москвитянин»…
Погодину:
— Вы русский, я, милостию божией, тоже русский, а петербургские литераторы и журналисты — русское тело с английской головой, воздвигающие золотые кумиры своему брюху на печатных страницах…
Краевскому:
— Я чисто русский и, поверите ли, до такой степени люблю Русь–матушку, что это чудо — у меня часто сердце разрывается с досады, когда что–нибудь услышу о ней обидное. Выйду в отставку — непременно буду ходить в русском платье, если только позволят… Я чисто русской крови — я знаю моих предков до времен запорожской вольницы — они не женились на иностранках. Ручаюсь, что я не татарин, не турок, не фрязин какой–нибудь…
Погодину:
— Скажу вам прямо, по–русски, без прикрас: все истинно русские с чувством особой признательности говорят о вас и вашем «Москвитянине».
Хронологически тут есть, конечно, некоторое развитие: сначала Мельников объясняется в любви редактору Краевскому, а потом (после 1841 года) редактору Погодину. Но он совершенно не стесняется этого двойного «ангажемента». Впрочем, Погодину он объясняется точнехонько в тех же чувствах, что и Краевскому. Допустим. Но. до такой степени не видеть и не хотеть видеть несходимость в настроениях и программах адресатов — тут надо иметь либо изумительную наивность либо… изумительную крепость убеждений…
Наивность налицо. Пылкая восторженность, безоглядная увлеченность, своеобразное бескорыстие — вот черты молодого Мельникова. Готов отказаться от гонораров — лишь бы высказаться. Какой контраст с тем же Писемским, который в эту пору просто зубами рвет у Погодина очередные выплаты. С тем же Лесковым, который, при всей щепетильности, сходу вступает в резкие денежные объяснения с Краевским. Разные причины побуждают к тому столь разных литераторов. Но то голубое пламя, которым горит Мельников, — род уникума. И убежденность подо всем этим лежит капитальная. Точнее, не убежденность, а нечто органическое: связь с почвой. Что–то допетровское, от эпохи Алексея Михайловича: чувство глубинного земного пласта, совершенно независимого от тех или иных идей, концепций или приказов. Приказы чиновник будет выполнять рьяно и безоговорочно — любые. Концепции будут меняться — по времени и спросу. За идеями тоже дело не станет — идеи будут служить моменту. Но подо всем этим меняющимся верхом, где–то на непроглядной глубине, подобно ушедшему в пучину невидимому граду Китежу, — всю жизнь будет таиться у Мельникова родимая, необъяснимая и спасительная глубь.
«Вторая классика» — вся из этой глуби. Но у Писемского все ж — попытка как–то понять ее, хотя бы через «здравый смысл». У Лескова — вечное мучительное и изощренное словесное объяснение глубины с точки зрения «верха». Однако прежде, чем Лесков скажет: «грязь славянская», «навоз родной», — эта целебная грязь реализуется в творческом бытии Мельникова как молчаливая данность, как нечто бездонное, незамутимое, существующее рядом и под мельтешней текущих целей и задач.
В мире писателя Печерского это невозмутимое сосуществование дает удивительные художественные результаты. Но оно удивительно и в Душе чиновника Мельникова: такое вот автономное солежание пластов, Дораскольная Русь и николаевское чинослужие. Александровское либеральное одушевление, бичевание пороков — и рядом что–то вовсе дохристианское, доисторическое, дремуче лесное… Я думаю: бывают на Руси ересиархи, еретики из принципа, но вот такое тихое мельниковское омутное «сидение», в котором семьдесят семь слоев стоят рядом и не мутятся, — не является ли применительно к русской душе той самой «почвой–хлябью», из которой и проистекает при удобном случае все ее непредсказуемое еретичество?
Эти душевные «пласты» объясняют у Мельникова многое, и прежде всего — повороты его литературной судьбы. Малейшая неудача в «литературе» — и он на годы умолкает. Критики ахают: как можно зарывать в землю такой талант! А он не зарывает — просто уходит на один–два слоя вглубь: в этнографию, в историю; в подспудную жизнь Китеж–града. Он без изящной литературы обходится!
Чисто беллетристические тексты возникают в этом странствии неожиданно и исчезают — при неудаче — бесследно. Сперва является на свет невыносимое подражание Гоголю: «О том, кто такой был Елпифидор Перфильевич и какие приготовления делались в Чернограде к его именинам». Краевский, скрепя сердце, печатает, но не в журнале, а — отрывками, в «Литературной газете». Мельников объявляет Краевскому (все это происходит в 1840 году), что «Елпифидор» — лишь начало «большущей» повести «Звезда Троеславля», и присылает повесть для журнала. Краевский рукопись возвращает для переделок. Мельников и переделывает ее… «на фидибусы»! И хвалится брату, что раскуривает трубку этими фидибусами чуть не полгода. И еще десять лет после этой истории не пишет ничего «беллетристического», хотя этнография, история и всяческие дорожные дневники продолжают идти из–под его пера потоком. И в «Отечественных записках», и в «Москвитянине».
В этом потоке очерк о посещении кожевенного завода «в городе С.» вполне может сойти за эпизод продолжающегося путешествия автора «из Тамбовской губернии в Сибирь». Впрочем, когда станет ясно, что именно с этого «очерка» начинается писатель Андрей Печерский, биографы всмотрятся в этот эпизод повнимательнее и найдут в нем отголоски еще и студенческих воспоминаний Мельникова: там описан дом чебоксарского купца Крашенинникова, у которого казанский студент обыкновенно останавливался по пути на каникулы. То, что Крашенинниковы переименованы — дело обычное: у Мельникова с его дорожными записками нередки неприятности; люди, узнающие себя в героях его очерков, иногда обижаются и, как в очередном письме с гордостью докладывает Мельников Краевскому, сравнивают его появление в том или ином городишке с появлением Наполеона в России. Так что имя можно и сменить: с «Крашенинниковых» на «Красильниковых».