Три еретика — страница 62 из 96

литературная тля наша (опять рука Щедрина. — Л. А.), которая считает своим призванием изобличение всяких «измов». Но положение г. Печерского — особенное. Как–никак, он является перед читателем чем–то вроде авторитетного эксперта, вооруженного специальными знаниями, неизвестными документами и проч. Читатель вследствие этого почти безоружен перед г. Печерским, как беззащитны перед автором и те люди, о которых он повествует. Если г. Печерский надеялся такими средствами послужить интересам нашей церкви или возвеличить ее достоинство, он этого не достиг нимало, а доказал только, что понятие об истинном достоинстве далеко превосходит его разумение.

Таков приговор русской демократической критики.

Воздействие его оказывается весьма сильным: в ничтожном отзыве биржевой газетки, пару месяцев спустя решившей отдать должное «почтенному беллетристу–этнографу», можно уловить следы радиации, которой прожег Печерского щедринский журнал, хотя биржевка и укутывает эти идеи в привычный стиль, попутно открещиваясь на всякий случай и от якобинской заразы:

— Почтенный беллетрист–этнограф ярко изображает в последней своей книге хлыстовщину: общинную, точнее, коммунистическую (так! — Л.А.) жизнь хлыстов. Автора можно упрекнуть только в крайней буржуазности его собственных взглядов, затуманенных вдобавок славянофильством дурной пробы: он почти любовно относится к кулакам–купцам и маклакам, которые ничего не могут возбуждать, кроме отвращения (это пишет биржевая газета! — Л.А.). Но живописание народного быта здесь ценно…

Кажется, это последний отклик. Следующий, 1882–й год проходит без критики, а с февраля 1883–го газеты уже печатают некрологи, в которых впервые возникает слово «великий», неотрывное, впрочем, от слова «этнограф».

Щедринский приговор продолжает негласно висеть над Мельниковым. Семнадцать лет спустя его подхватывает Богданович; еще десять лет спустя статью Богдановича переиздают Короленко и Куприн. Попытка Измайлова изменить ситуацию, как мы помним, успеха не имеет. Имя Печерского бесповоротно закатывается во второй ряд русской классики.


Странным образом это отвержение критики сочетается в последнее десятилетие жизни Мельникова с непрерывно растущей популярностью в широких читательских кругах. «Широкие круги» для XIX века — понятие несколько иное, чем то, что привычно для нас в XX: в низовую массу раскольников, несмотря на советы «Санкт–Петербургских ведомостей», романы Печерского, наверное, не проникают, зато образованная публика, включая и так называемый бомонд, принимает их на ура.

В 1874 году И.А.Гончаров, занимаясь драматургией Островского, обнаруживает прискорбную безучастность к нему со стороны высших классов; не без ревности он отмечает, что куда охотнее читаются в этих кругах «Соборяне» Лескова и «В лесах» Печерского.

Выход первого отдельного издания год спустя делает имя Печерского положительно модным, и он не без иронии докладывает жене в одном из писем, что фрейлины восхищаются его сиволапыми мужиками и раскольническими монахинями.

Хорошо понимая логику такого успеха, «верноподданный Мельников» испрашивает у государя–наследника цесаревича Александра Александровича позволения посвятить первое издание романа «В лесах» его августейшему имени. Позволение получено.

Журналы стараются переманить вошедшего в фавор автора. Министр народного просвещения предполагает составить из его текстов хрестоматийную подборку для школ. Срезневский поддерживает его кандидатуру в Академию наук на место умершего А.К.Толстого. Выпуск хрестоматии срывается из–за войны с Турцией. В академики Мельников не проходит. Но он и так «член чуть ли не всех ученых обществ в Москве», его и так «носят на руках»: жизнь Мельникова в это последнее десятилетие протекает среди приглашений, приемов и оваций, которые он приемлет с благосклонностью.

Складывается, наконец, и мифология, а поскольку вокруг фигуры Печерского нет настоящей критической драки, — мифология приобретает скорее бытовой, нежели литературный характер. Мы помним этот миф: лукавый книжник наслаждается чтением старинных фолиантов, от чего отрывает его время от времени неумолимая супруга с известием, что деньги на исходе; при этом вторжении летописец старообрядства восстает с дивана, переходит к письменному столу и, наращивая очередные тома своей, эпопеи, с невероятной скоростию пишет главу за главой.

Многописание Мельникова делается осевой темой его легенды. Лесков, отстаивая в «Русском вестнике» свой роман от вымарок, ссылается на «утомляющие длинноты Мельникова», которому–де все можно. Щедрин реагирует еще злее: в письме к Анненкову он предлагает читать романы Мельникова с любой страницы, без ущерба для впечатления… И все же масштаб учтен: «Суворин, Маркевич, Катков!» — с яростью перечисляет Щедрин главных реакционеров в письме к тому же Анненкову; рядом с ними «Лесков, Мельников — все это голубицы чистоты, а Писемский, он же Никита Безрылов, — просто приятнейший и образованнейший собеседник…».

Старые брани теплятся, помнятся. Но «обличитель номер два», изгнанный когда–то «обличителем номер один» из прогрессивного лагеря, уже прочно заслонен в глазах новых поколений добродушным книгочеем, который раздает советы и консультации (тому же Писемскому для романа «Масоны» подарена картина хлыстовского радения) и так же щедро множит свои собственные бесконечные главы: шесть корректур! наборщики в отчаянии! Катков удерживает 25 рублей с каждых трех сотен гонорара — в погашение бесконечных вписок и переделок! За обликом благодушного московского «литературного генерала» теряется и блекнет память о легком на подъем и скором на руку чиновнике, лихо взлетевшем когда–то из Нижнего на питерские министерские высоты.

Однако в 1879 году шестидесятилетний старик находит в себе охоту принять конфиденциальное поручение от московского генерал–губернатора: в преддверии очередной ярмарки он едет все в тот же Нижний, дабы собрать сведения о разного рода сходбищах и донести о том властям во избежание и пресечение могущих возникнуть беспорядков.

Два года спустя Мельников–Печерский окончательно переселяется в Нижний Новгород — подальше от столиц, поближе к деревенскому именьицу своему, Ляхову.

Здесь вскоре настигает его болезнь бездвижности: подагра.

Последние свои страницы он сведенными губами диктует жене, и та с трудом разбирает слова.

Вспоминает ли он давнее? Жизнь свою? Молодость свою?

Когда–то, в годы первых успехов, в Нижнем, был он на городском гулянии. Мимо прошла молодая дама с девочкой. Близорукий Мельников прищурился вслед (из щегольства он отказывался носить очки) и заметил своему спутнику:

— А хороша!

Тот смутился:

— Помилуйте, Павел Иванович, да это же ваша жена с дочкой!

Не узнал… То–то смеху было.

С тех пор столько переменилось: другая жена, другая жизнь.

Нет, «обличитель номер два» не подходил по характеру ни в мизантропы, ни в еретики. Это был человек пластичный, жизнелюбивый и в высшей степени нормальный. Еретиков он ловил — по службе. Сам в еретики попадал — по вечному российскому закону, когда шагающий не в ногу — опасен. И так он менял ногу, и эдак. И по русской земле, по старинной древней почве, пошел поначалу — с командами.

А потом всмотрелся: «Хороша!»

И вот он у двери гроба: бездвижный, страдающий, добрый, над грудами старинных книг и бумаг, — хочет еще сказать что–то — и уже нет сил.

И времени нет.

Он умирает в своем родном городе 1 февраля 1883 года.

Его с пышностью хоронят — на монастырском кладбище, у начала арзамасского тракта, ведущего к Ляхову и далее в те места, где гуляли когда–то по лесам и горам его любимые герои.

Земля Поволжья, породившая питерского чиновника и московского романиста, забирает его обратно.

Часть III. НесломленныйПовесть о Лескове

«…Я, как русский раскольник, приставал не к той вере, которая мучает, а к той, которую мучают».

Н.С.Лесков — П.В.Быкову. 26 июня 1890 г.

«…Как ты скажешь народу правду–то? ведь он убьет тебя…»

Н.С.Лесков — А.И.Фаресову. 30 октября 1893 г.

1. Укус «Пчелы»

У нас есть основания вглядеться в молодого человека, появившегося «на брегах Невы» в последний месяц 1861 года: в конце концов его признают классиком русской литературы.

У нас тем большие основания вглядеться в эту фигуру, что путь молодого человека в классики будет непрям, непрост и даже несчастлив, так что и сам он до смерти своей будет считать себя не то что обойденным, но как бы на ножах со своим временем (его словами говоря), во всяком случае, в предсмертном письме, начертанном старческой рукой, он запретит о себе надгробные речи, то ли не веря, что скажут о нем доброе, то ли не веря тому, что скажут.

Это треть века спустя.

А сейчас перед нами быстрый, решительный, хваткий, живой и общительный молодой человек.

Впрочем, молодым — по тем временам — его уже не назовешь: ему тридцать.

Лермонтов погиб в двадцать семь.

И Писарев — в двадцать семь. Добролюбов — в двадцать пять. Валериан Майков — в двадцать четыре.

Конечно, поэты высказываются раньше других. Как в некоторые эпохи и критики. Эпоха идет неслыханная: рассвет либерализма, разгар гласности, разгул обличительства. Трепет бюрократии, робость власти, напор бунта. Эпоха Великих Реформ. Критики обгоняют поэтов. Прозаики — другое дело, прозаикам нужно время.

Но прибывшего в Петербург южанина никто прозаиком и не числит. В его багаже — три десятка задиристых статеек, корреспонденции, рецензий, писем в редакцию, заметок по поводу и прочих журналистских мелочей, помещенных во второстепенных еженедельниках, вроде киевской «Современной медицины», московской «Русской речи» и питерского экономического «Указателя», издаваемого киевским знакомым нашего провинциала Иваном Вернадским. Первые прозаические опыты еще только предстоят гостю столицы. Пока нет ни строчки.