Три еретика — страница 89 из 96

каждое второе издание «Левши» продиктовано интересом не просто к Лескову, а именно и специально к данной вещи. В этом смысле у «Левши» в лесковском наследии конкурентов нет.

Теперь — по десятилетиям.

Двадцатые годы (включая книжечку 1918 года): пять изданий; около 50 тысяч экземпляров.

Тридцатые: восемь изданий, около 80 тысяч.

Сороковые: семнадцать изданий; более миллиона экземпляров (война! русские оружейники… любопытно, что с войны интерес к «Левше» резко возрастает и на Западе).

Пятидесятые: шестнадцать изданий, более двух миллионов экземпляров.

Шестидесятые: пятнадцать изданий, около 800 тысяч (малые тиражи — в республиках: «Левшу» активно переводят на языки народов СССР).

Семидесятые: пятнадцать изданий; около трех миллионов экземпляров.

Восьмидесятые, первая половина: тридцать пять изданий, в среднем по четверть миллиона, но есть и два миллионных; а всего за пять лет — около девяти миллионов экземпляров.

Когда я работал над историей «Левши» для переиздания моей книги «Лесковское ожерелье», — в Киеве, в Печерской лавре, открылась выставка прикладного искусства. Картинка такая: один из стендов уснащен увеличительными стеклами: демонстрируются изделия знаменитого украинского инженера медицинской техники Миколы Сядрыстого. Например, электромотор величиной с рисовое зернышко. И другие вещи, совершенно необходимые в современной медицине. Почетное место на стенде занимает блоха. Натуральная блоха, разве что проспиртованная для сохранности. Она лежит на мраморной подставке под большим увеличительным стеклом. Блоха подкована.

Этим эпизодом я хотел было закончить рассказ о бытовании лесковского «баснословия» в современной действительности.

Но закончу другим.

Писатель Геннадий Комраков во время войны мальчишкой работал на оборонном заводе. И познакомился там с тульским виртуозом, мастером слесарного дела, которого все звали дядя Ваня. Однажды дядя Ваня увидел у парня на тумбочке книжку «Левша». Он сказал:

— Зря голову забиваешь. На нас, тульских металлистов, напраслину возвели.

— Но ведь писатель похвалил мастеров!

— Обидел кровно! А в народе, толком не разобравшись, думают: похвалил.

— Но как же…

— А вот так! — обрезал дядя Ваня. — Зачем они ковали блоху?

— Хотели сделать как лучше…

— Кому? Стальная блоха аглицким мастером для чего была сделана? Для того, чтоб плясала, услаждая людей своим необыкновенным свойством. А подкованная без точного расчета, она только ножками сучила — плясать разучилась. И выходит, как ни крути, земляки мои испортили заморскую диковину. Умение свое применили во вред изделию.

Все это можно прочесть в газете «Известия» от 21 сентября 1983 года.

В газете «Правда» от 25 сентября 1985 года под рубрикой «Бережливость — резерв роста» можно прочесть следующее:

«С Левшой споря. Мастеровой Левша, удививший мир тем, что подковал „аглицкую“ блоху, по современным понятиям очень даже непрактичный человек. Сами посудите, от его затеи только лишний расход металла, а пользы никакой. Блоха–то перестала двигаться. Поэтому нынешние умельцы, споря с Левшой, больше думают о сокращении затрат, о том, какую выгоду принесет новинка. Вот и в объединении „Сибэнергомаш“ все рационализаторские предложения просчитывают на ЭВМ…»

Левша продолжает служить нам. И опять — в роли еретика.

Ересь — дело не шуточное.

6. Что же такое у нас «художник»?

Среди поездок Лескова в Москву, обыкновенных в его жизни, одна — осенью 1883 года — достойна особого внимания, потому что Лесков познакомился там с молодым, лет двадцати трех, студентом–медиком, который оставил об этом знакомстве краткую, но выразительную запись. Студент был человек веселый и даже печатался с осколками своего остроумия в московском «Будильнике» и в юмористических петербургских журналах, в том числе у Лейкина. Лейкин, собственно, Лескова со студентом и познакомил.

«Мой любимый писака, — определил Лескова студент, — ходил со мной в Salon, в Соболевские вертепы…» (то есть в варьете и в увеселительные заведения в Соболевом переулке — надо понимать, что эти походы были выдержаны в той традиции, которая в 60–е годы влекла литераторов в петербургские «углы» и «трущобы», а в будущем повлекла Горького на Хитров рынок). Отношения вышли теплые: «милому юноше» Лесков надписал «Левшу». Юноша же оставил следующее свидетельство:

«Еду однажды с ним ночью. Обращается ко мне полупьяный и спрашивает: „Знаешь, кто я такой?“ — „Знаю“. — „Нет, не знаешь… Я мистик…“ — „И это знаю…“ Таращит на меня свои старческие глаза и пророчествует: „Ты умрешь раньше своего брата“. — „Может быть“. — „Помазую тебя елеем, как Самуил помазал Давида… Пиши“…»

Студент последовал совету и выписался в Чехова. Ему мы обязаны мгновенной зарисовкой Лескова 1883 года: «Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа–расстригу». Да и вся вышеприведенная запись замечательно передает облик Лескова в те годы: юмор, безудерж, избыток сил, готовый пойти через край, и ощущение края, близкого, отбивающего дух в мистику.

Лесков в 80–е годы — как определил эту пору в его жизни сын и биограф, — «на пути к маститости». Для российского художника это означает целую повязь сверхлитературных обязанностей, которые цепляет на творца изящной словесности стонущая действительность. Лесков, по темпераменту своему, никогда и не уклонялся от того, что зовется у нас гражданским служением; теперь же он неустанно ведет бесконечные брани и волочит добровольно взятые на себя обязанности, участвуя во всевозможных либерально–филантропических начинаниях, пристраивая несчастных, собирая деньги для осиротевших и восставая против властных и неправых. Притом если в либеральные годы гражданственное положение Лескова было осложнено его разрывом с радикалами, то в России Победоносцева ситуация «сама» поставила все на место, и тяжкая, безнадежная борьба Лескова с чиновной иерархией его собственного служебного «присутствия» — Министерства народного просвещения — доводит его до края. Тяжкая, как вопль, мысль о России спрятана под полушутливой «мистикой»:

«Не могу себе простить, что я никогда не усвоил себе французского языка в той мере, чтобы на нем работать как на родном. Я бы часа не остался в России и навсегда. Боюсь, что ее можно совсем возненавидеть со всеми ее нигилистами и охранителями. Нет ни умов, ни характеров и ни тени достоинства… С чем же идти в жизнь этому стаду, и вдобавок еще самомнящему стаду?…»

И в том же августе 1883 года:

«Родину–то ведь любил, желал ее видеть ближе к добру, к свету познания и к правде, а вместо того — либо поганое нигилистничанье, либо пошлое пяченье назад, „домой“, то есть в допетровскую дурость и кривду. Как с этим „бодриться“? Одно средство — презирать и ненавидеть эту родину, а быть философом и холодным человеком… Но до этого без мук не дойдешь. И на небе ни просвета, везде minimum мысли. Все истинно честное и благородное сникло: оно вредно и отстраняется, — люди, достойные одного презрения, идут в гору… Бедная родина! С кем она встретит испытания, если они суждены ей?»

Этот–то огонь и прикрыт повадками «попа–расстриги» и манерами «изящного француза». Тяжек крест изящной словесности на Руси. Особенно в ночные времена.


По обыкновению, принятому в этой книге, я попытаюсь понять моего героя на очередном этапе через один какой–то литературный эпизод, в наибольшей степени раскрывающий ход драмы. В восьмидесятые годы Лесков работает бешено, но и неровно; шедевры тонут в ворохах журнальной поденщины; крупные романы не идут; что из идущего останется вечности, — неясно.

Ясно это — из будущего, то есть из нашего настоящего, которое постепенно все ставит на свои места.

В том же 1883 году, весной, Лесков пишет рассказ, которому суждено войти в национальную сокровищницу русской прозы. Рассказ публикуется в малозаметном журнальчике и проходит без отклика. Посвящен он — во всяком случае, по внешнему поводу — теме «художника». «У нас» и у других народов. Словосочетание, взятое Лесковым в название рассказа (и, несомненно, живущее на слуху у любого современного русского читателя), придает этой теме странное и чисто лесковское звучание: словно бы проныривает изящество сквозь тупость и мрак «расстриженной», дикой, осаженной в «кривду» реальности.

Рассказ называется: «Тупейный художник».


Все знают этот рассказ, но никто ничего не знает об этом рассказе.

История крепостного парикмахера, «тупейного художника», бежавшего со своей возлюбленной от злого помещика, живет в нашем читательском сознании с детства. Она поселяется где–то рядом с тургеневским «Муму», толстовским «Филиппком» и баснями дедушки Крылова. Она, эта история, несменяемо лежит в фундаменте начитанности вот уже пяти поколений, — и вместе с тем мы не знаем, как писался этот рассказ, откуда брал и как преображал автор свой материал, что при этом чувствовал. В переписке Лескова и в его публицистике, где можно найти множество разнообразных авторских признаний касательно его любимых произведений, где есть целые защитительные речи по поводу «Некуда», пронзительные признания по поводу «Леди Макбет…», любовно сохраненные подробности из истории «Соборян», «Левши» и «Запечатленного ангела», — «Тупейный художник» обойден молчанием. Разумеется, для окончательного об этом суждения нужно, как минимум, полное собрание сочинений, но ведь и по трем сотням опубликованных писем можно кое о чем судить: сравнительно с другими шедеврами, «Тупейный художник»… то ли забыт, то ли пренебрежен, то ли прикрыт тайной: только то о нем и известно, что в нем самом написано. Рассказ старой няни о крепостном театре времен ее молодости. Некоторые подробности об этом самом театре — знаменитом театре графов Каменских. Ну, еще дата написания, точная, выставленная под заглавием «Светлой памяти благословенного дня 19–го февраля 1861 года», — стало быть, ровно двадцать два года спустя написано: в феврале 1883–го. Вот все.