Несколько подробностей. «Тупейный художник» в шестой том, вообще говоря, не планировался — он встал туда в результате несчастья. А несчастье было связано с первоначальным составом шестого тома: «Мелочи архиерейской жизни», «Епархиальный суд», «Синодальный философ» — все антиклерикальные, с чего и была у Лескова поздняя «пря» с начальством. Том был набран и отпечатан. И лег на стол к начальнику Главного управления по делам печати. К Евгению Феоктистову.
Замкнулся обруч жизни: из далекого 1861 года встала фигура молодого московского либерала, служившего когда–то вместе с Лесковым у «Сальясихи» в газете «Русская речь». Того самого, что под именем Сахарова удостоился в романе «Некуда» нескольких строк: он «смахивал на большого выращенного и откормленного кантониста, отпущенного для пропитания родителей».
Теперь, четверть века спустя, «откормленный кантонист» решал судьбу шестого тома. Надежд не было: в делах цензурных Феоктистов был страшней самого Победоносцева. Лесков воззвал к Суворину: «Вы знаете, за что это?… За две строки в „Некуда“, назад тому 25 лет…»
Чуда не произошло: зарезал, Лесков узнал об этом 16 августа 1889 года. На лестнице суворинской типографии, где ему сообщили новость, у него случился приступ стенокардии. Первый приступ болезни, которая через пять лет свела его в могилу.
Чудо произошло потом.
Чудо посмертного воскрешения великого еретика в духовной жизни его народа.
7. Очарованные странники и «Вдохновенные бродяги»
Нет, рано еще о «посмертном». Еще несколько лет жизни Лескова — до последней скоротечной болезни его в феврале 1895 года — вплетаются ярко в литературную жизнь России. В эти последние годы он — генерал, как в армейско–чиновном духе начинают его именовать журналисты: генерал от литературы. Его внешность меняется. Порывистость, страстность, жизнелюбивый азарт — все словно бы притормаживается, уходит в глубь души, покрывается черной схимой смирения. По облику он теперь — «сердитый старик», располневший, задыхающийся от астмы. Европейские пиджаки, блузы с артистически пышными фуляровыми платками — все это заменяется какою–то странной «полурясой»–«полумантией» на мелких пуговках, татарски именуемой «азям»; простоватый картуз и галоши в сочетании с этой монашьей одежиной придают фигуре генерала что–то строгое, аскетическое, даже горькое.
В его душе действительно бьется в эти последние годы какая–то скрытая горечь, сухой плач по прожитой жизни, сожаление то ли о своих грехах, то ли о чужих обидах. Аскеза плохо идет привычкам этого неистового человека, хотя в шестьдесят лет он неистово пытается смирить и плоть, и дух свой. С плотью это получается: исчезают из дому мясо, вино, табак, пресекаются «гостевания», прекращаются ночные бдения, решительно отвергнуты притязания восхищенных поздравителей громко отметить очередной юбилей. Плоть смирена, грузный старик поднимается рано и заканчивает день рано, он ощущает себя жаворонком, веселым и чистым. Дух, увы, не смиряется, и по–прежнему нет сил укротить его. Ум ищет праведности; о праведниках пишутся статьи — последние статьи, увиденные автором в печати, однако дух, буйный и несмиренный, все рвется бунтовать, и как бы в параллель «смирению» в эти последние годы продолжает Лесков неуступчивые «брани» со своими старыми и новыми литературными противниками, зорко следя за их оплошностями, злясь на их ответные удары, отвечая уколом на укол, упреком на упрек.
Один из старых врагов является с покаянием… Да не просто «один из» — видный человек является, в ранге министра. Тертий Филиппов! (Сбросьте полсотни лет, уважаемый читатель, вернитесь в сороковые годы, в кружок московских универсантов… Помните? Кофейню Печки — на помните? Молодую редакцию «Москвитянина»? Когда молодой Островский читает запрещенного «Банкрута», и молодой Григорьев ловит веяния — дыхание возрождающейся русской почвы, и там же, в той же реальности — молоденький белокурый студент с гитарой, пленительно поющий русские песни. Тертий…) Тертий Иванович Филиппов, немало травивший Лескова на своем веку, пятьдесят лет спустя — на его пороге: «Примете меня, Николай Семенович?» — и, не давая опомниться ни ему, ни себе, — на колени: «Перечитал я вас… передумал… если в силах простить меня за зло, вам сделанное… простите!»
И генерал от литературы, растерявшись, встает и сам на колени перед генералом от госконтроля, и два старика плачут, пытаясь освободиться от наросшей злобы, которая вела и крутила их в этой жизни. «Хоть у гроба у господня он зовется эпитроп…»
Из «правых» — пришел один, из «левых» — никто не пришел мириться. Да и кому приходить? Погибли все, умерли: ни Писарева, ни Щедрина, ни Елисеева, ни Зайцева на этом свете.
Через три дня после визита Филиппова Лесков заболел. Но поднялся и, превозмогая себя, попытался жить дальше. Ища опоры в старых привычках, он поехал, как было заведено, вокруг Таврического сада, — в санях, по февральскому сырому ветру. При астме, при жабе грудной, застарелой, — это его и добило. Он умер через неделю, 21 февраля 1895 года, шестидесяти четырех лет от роду, перед смертью запретив говорить о себе надгробные речи: он им не верил.
Впрочем, отошел старый воитель легко, во сне; последние слова его были добры и кротки; сына, сидевшего возле постели с кислородной подушкой, отсылал к семье: «Там беспокоятся… Пожалуйста, поезжай. Мне лучше…»
Что взять мне из самых последних работ его? Рассказы не шли: цензура резала. Мелкая журнальная злоба дня шла — обычной рябью. А крупное? Было и крупное. Из крупных опусов один, пронзительной силы, успел выйти в «Историческом вестнике» в октябре 1894 года, при начале последней зимы, за четыре месяца до смерти.
Это большой очерк, или, может быть, статья, вместившая в себя очерк. Называется «Вдохновенные бродяги». Вещь обширная, плотная, написанная во всеоружии мастерства и в опалении неукротимого темперамента, — и, однако, это вещь, мало замеченная, не подхваченная, почти неизвестная по сей день даже и усердным читателям Лескова: в два посмертных собрания, Суворина и Вольфа, вошла (собственно, суворинское–прижизненное, да том двенадцатый с «Бродягами» вышел после смерти автора, в 1896 году); в современных же изданиях Лескова, не исключая и одиннадцатитомника 50–х годов, — этого очерка нет. Поэтому современному читателю его неоткуда узнать.
Между тем «Вдохновенные бродяги» как бы кольцуют, завершая всю тридцатипятилетнюю литературную работу Лескова. Это завершение основной, коренной, сквозной его русской темы — темы скитанья, через «Очарованного странника» восходящей к дерзким статьям «публициста обеих столиц»: к «Переселенным крестьянам», к «Русским людям, состоящим не у дел», к «Ищущим (и не находящим. — Л.А.) коммерческих мест в России». Последним взглядом Лесков всматривается в русского «мельмота»: что же он такое и почему столько в нем решающего сошлось?
Очерк «Вдохновенные бродяги» — комментарий к трем жизнеописаниям трех русских «бродяг», «путешественников», «вольных казаков». Комментарий к трем их, как тогда писали, скаскам.
«Скасками, — объясняет Лесков, — назывались в России сообщения, которые „бывалые“ русские люди, по возвращении из своих удалых прогулок, подавали своим милостивцам или правителям, а иногда и самим государям. В „скасках“ удальцы обыкновенно повествовали о своих странствиях и приключениях, об удали в боях и о страданиях в плену у чужеземцев, которые всегда старались наших удальцов отклонить от любви к родине и привлечь богатыми дарами в свое подданство, но только наши люди обыкновенно оставались непоколебимо верны своему царю и отечеству и все соблазны чужих людей отвергали и постыждали, а потом этим вдохновенно хвастались».
Первая «скаска» — из XVII века — подана царю Михаилу Федоровичу «калужским стрельцом Иваном Семеновым Мошкиным», который рассказал, как томился семь лет на турецкой каторге, затем исхитрился украсть у турок пуд пороха, взять этот порох с собой на корабль, на котором турки перевозили 280 русских невольников, и взорвать корабль, да так ловко, что турки оказались перебиты, а русские почти все живы; затем Мошкин плыл в Россию через «семь земель», причем во всех этих землях иностранцы ему втайне завидовали и соблазняли остаться, но он был стоек.
Излагая «скаску», Лесков задает попутные вопросы. Например: как это возможно, чтобы при взрыве судно, встряхнувшееся так ловко, что сброшены в воду оказались одни турки, после взрыва сразу же готово к дальнейшему плаванию? А ведь эта фантастическая «письменность», замечает Лесков, перепечатывается в петербургских газетах 1890–х годов как образчик «предприимчивости, бескорыстия и патриотизма русских людей»!
Вторая «скаска» — из века осьмнадцатого — издана во времена матушки Екатерины отдельной книжкой и повествует о том, как нижегородский мещанин Василий Баранщиков, желая разбогатеть «как–нибудь сразу» и запутавшись в долгах, бежал от заимодавцев и от семьи в Питер, там нанялся на корабль матросом, попал в Копенгаген, «сделался жертвой злоумышленников» (то есть тамошние злодеи нашего героя спаивали и склоняли остаться, а он, хотя и пил, но оставаться не хотел). Затем последовали приключения в Америке, в Испании, в Африке, в Турции; удалец с честью вышел из ряда безвыходных положений, явил чудеса предприимчивости и в конце концов вернулся в Россию в нищем, но геройском виде и написал «скаску» о своих «несчастных приключениях». Однако нижегородские граждане на «скаску» не клюнули, они стали требовать с бродяги свои пропащие деньги; тот не сробел, нашел в Питере покровителей, которые отпечатали «скаску» отдельной книжкой, и с этим кирпичом культуры в руках новоиспеченный писатель обрушился на склочничающих сограждан с патриотическим возгласом: как!? и это то самое общество, которое помогало Минину очистить Москву от поляков в 1612 году?! А теперь оно беспокоит его, Баранщикова, патриота, вернувшегося в отечество по претерпении злоключений в Америке, Азии и Европе!!