[51], чтобы смутный «удачный день» мог начаться, проясниться до всеобщей формы? Как ты представляешь такой день? Набросай картинку, опиши ее! Расскажи об удачном дне. Дай ощутить танец удачного дня. Спой песню удачного дня!
Такая песня действительно существует. Ее поет Ван Моррисон[52], «мой певец» (или один из), она называется иначе, по имени маленького, ничем не примечательного ирландского городка, и рассказывает о поездке на машине, вдвоем, вероятно с женщиной, в воскресенье, когда поймать удачу еще труднее, чем в будни, рассказывает в первом лице множественного числа (вместе удача переживается ярче, чем в одиночку): рыбалка на горном озере, дорога, покупка воскресного выпуска газеты, дорога, перекус, дорога, блеск ее волос, прибытие вечером — и последняя строчка: «Почему каждый день не может быть таким?»[53] Это очень короткая песня, может быть, самая короткая баллада, она длится ровно минуту, и тот, кто ее поет, — почти старик, с двумя последними прядями волос, и о том дне он рассказывает скорее беседуя, чем напевая мелодию, без мотива, бесшумно, беззвучно, просто бормотание, что раздается из мощной труди и внезапно обрывается на вдохе.
Наверное, линия красоты и грации — нельзя ли перевести «grace» как-то по-другому? — сегодня вряд ли может обрести столь плавный изгиб, как у Хогарта в восемнадцатом столетии, которое, в богатой независимой Англии уж точно, воспринимало себя как исключительно земную полноту времени[54]? Не в нашем ли духе то, что ее мелодия постоянно прерывается, сбивается на лепет, заикается, стихает и умолкает, начинает снова, выбирает окольный путь — но при этом, как повелось, стремится к единству и целостности? Не предпочитаем ли мы сейчас, на исходе двадцатого века, идею отдельно взятого удачного дня идее вечности или жизни удачной во всех отношениях, не только в смысле «живи настоящим» и уж точно не в смысле «живи одним днем», а еще и в надежде, нет, в стремлении, нет, в потребности предугадать в коротком временном отрезке больший, если не самый большой период времени? Ведь с тех пор, как все прежние идеи времени пошли прахом, мое однообразное существование, изо дня в день, без каких-либо закономерностей (даже если это то, что останется на всю жизнь), без определенных связей (с тобой, с этим прохожим), без малейшей уверенности (в том, что сегодняшний радостный момент повторится завтра или когда-то еще), существование в юности вполне сносное, иногда даже сопровождаемое (движимое?) беззаботностью, все чаще оборачивается невзгодами, а с возрастом еще и раздражением. И поскольку это раздражение, в отличие от юношеского, не может быть обращено ни против неба, ни против современных отношений, ни против чего-то третьего, я злюсь на самого себя. Черт, почему мы больше не вместе? Проклятье, почему в лощине свет в три часа дня, мерный перестук поездов, твое лицо больше для меня не событие, каким было — и обещало быть на долгие времена — еще этим утром? Черт, почему мне, вопреки избитому представлению о старости, все хуже удается останавливать, ловить драгоценные мгновения моих дней, моей жизни? Проклятье, почему я так рассеян? (Кстати, взгляни на кроссовки вон там, на подоконнике слухового окна, выставленные для просушки в соседнем доме с фронтоном — кроссовки подростка, которого мы видели вчера вечером на залитой светом площадке в пригороде: в ожидании паса он удерживал противника за футболку.)
Судя по всему, для тебя сейчас, если отбросить идеи счастливого мгновения, удачной жизни, конечной или вечной, идея удачного дня — что-то вроде четвертой власти? И это побуждает наделять удачный день неизбывным ароматом, который не улетучивается, а, наоборот, что бы ни случилось с тобой завтра, каким-то образом сохраняется? И значит, снова настал момент задать вопрос: как ты себе представляешь удачный день — в деталях?
У меня нет ни малейшего представления об удачном дне. Есть только идея, я почти отчаялся придать узнаваемые очертания образу, заставить просвечивать его рисунок, взять первоначальный световой след — просто и ясно описать свой день, как и предполагалось. Пока только идея, поэтому я просто описываю идею. «У меня есть идея». Но как ее описать? Произошел толчок (мне то и дело ставят в упрек уродство этого слова, и всякий раз его невозможно заменить). Стало светло? Стало просторнее? Что-то мной завладело? Что-то во мне всколыхнулось? Повеяло теплом? Прояснилось? В конце дня наступил новый день? Нет, идея противится описанию. Не дает мне спрятаться за образом. И все-таки она была живой, живее, чем образ или представление, она собрала все рассеянные телесные ощущения в сгусток энергии. Идея означала: нет образа, есть только свет. Идея не была возвращением в славные дни детства, а проливала свет на грядущее. Она продолжает существовать, если уж ее излагать, в форме будущего времени, повествуя о будущем. Например: «Посреди удачного дня настанет новый день. Это даст мне двойной толчок извне и во мне, до самой глубины, в глубине. На исходе удачного дня я наберусь наглости сказать, что прожил его как подобает — с наглостью, достойной украсить фамильный герб». Да, идея говорила не о далеких днях детства, а скорее о дне из взрослой жизни, о грядущем, и идея была действием, она действовала — вмешивалась — за пределами простого будущего, в форме долженствования, в которой песня Ван Моррисона, перелицованная, звучала бы примерно так: «В удачный день Катскиллские горы пусть будут Катскиллскими горами, съезд на стоянку пусть будет съездом на стоянку, пусть воскресная газета будет воскресной газетой, сумерки — сумерками, твой блеск рядом со мной пусть будет…» Только вот вопрос: как нечто подобное воплотить? Достаточно ли моего танца, или это следует назвать вместо «грации» (grace) «милостью»? И о чем свидетельствует то, что, когда идея удачного дня впервые «забрезжила» передо мной, это был не какой-то там краткий миг, а целый период существования на грани отчаяния? (Или не «забрезжила», а «промелькнула»? «замерцала»?) Чудовище «бессловесности» уступило молчанию. Средь бела дня вернулся сон о гнезде из сена, лежащем прямо на земле: в нем пищал неоперившийся птенец. Осколки слюды в брусчатке слепили. Воспоминание о том, с какой теплотой мать однажды дала денег на ремешок для часов, и афоризм: «Господь любит радостного дарителя[55]». Черный дрозд, несясь вглубь аллеи, задел крылом живую изгородь. На заасфальтированном перроне пригородной станции Исси-Плэн ярко и четко проступил узор тысячи подошв — подсохший след вчерашнего дождя. Проходя мимо оранного ребенка, он втянул шею. В иные дни башня церкви Сен-Жермен-де-Пре, что напротив кафе, книжного магазина, кинотеатра, парикмахерской, аптеки, высилась отрешенно, отстраняясь от «текущего дня» и его настроений. Страх смерти в последнюю ночь был все тем же. Разбитая стеклянная витрина была такой, какой была. Беспорядки в Закавказье были такими, какими были. Моя рука и ее бедра — были. Тропинка вдоль железнодорожной ветки на Версаль тепло пахла минеральной краской. Сон о всеохватной, всем понятной книге, от которой все давно отказались, о которой давно перестали мечтать, толчком вернулся — или «возобновился» — посреди дневного мира, оставалось только записать его. Азиат с рюкзаком, а может, это был святой, охваченный восторгом или страхом, несся через пешеходный переход. В баре на какой-то пригородной станции к исходу дня остался один-единственный посетитель, хозяин заведения протирал стаканы, кошка играла между столами с бильярдным шаром, по пыльному оконному стеклу плясали зубчатые тени еще не облетевших листьев платана, и требовалось найти иное слово вместо привычного «промелька» для огней поезда там, за кронами деревьев, скрывавшими железнодорожную насыпь, — как будто это единственное верное слово могло весь день сделать удачным в том смысле, что «все являемое (в переводе на нынешний светский язык: всякая форма) свет есть»[56].
И тут наконец, вопреки всякому порядку и не дожидаясь подходящего момента, в наш рассказ об удачном дне вмешался, смутно, едва различимо, запинаясь-заикаясь, третий голос, повествующий, идущий словно снизу, из гущи кустарника, издали: — Наконец? Или к сожалению? В ущерб себе?
К счастью или к несчастью, но «сожаление» здесь, во всяком случае пока, уместно; в дальнейшем придется снова прибегнуть к ухищрениям. Рассказывает ли песня Ван Моррисона об удачном или о счастливом дне? Налицо явные признаки удачного дня: день был опасным, полным помех, препятствий, ловушек, сбоев, тряски, словно дни, что пережил некогда Одиссей по дороге домой, — завершая рассказ о таких днях, всякий раз понимаешь, что за ними следует вечер, увенчанный обильной трапезой и возлияниями, «божественное» восхождение на ложе с женой, торжество. Только опасности сегодняшнего дня вовсе не камни из пращи великана и прочие известные вещи — опасен сам день. Хотя, вероятно, так было всегда, особенно в те эпохи и на тех территориях, которые война и прочие бедствия, казалось, обошли стороной (как много дневников того или иного «золотого века» начинаются с описания утренних планов, а заканчиваются, как правило, их крушением к вечеру) — но бывал ли когда-нибудь такой самоценный и готовый сказаться день — не мой, твой или наш — прежде? И не может ли статься, что его проблема в будущем, куда более золотом, веке будет все актуальнее и актуальнее? Не стали ли «требования дня» (а не связанные с ним обязанности, битвы, игры), дня как такового, дня как данности, дня, каждое мгновение которого предлагает ухватиться за себя как за возможность, не стали ли они — по крайней мере для нашего брата, здесь и сейчас, в наших более-менее мирных широтах — вызовом, потенциальным другом, потенциальным врагом, азартной игрой? И выстоять, победить, принести пользу в таком приключении, или дуэли, или просто соотнесении себя с масштабами дня, очевидно, никакая третья сила не поможет, ни работа, ни развлечения, ни тряска в машине Ван Моррисона; даже предприятие вроде «небольшого путешествия» кажется несовместимым с удачно сложившимся днем — будто это дело, которое лучше всего сделать (взять на дом, завершить) на месте, лежа, сидя, стоя и разве что изредка делая несколько шагов вперед или назад, праздно, просто смотря, или слушая, или, может быть, и вовсе только дыша, причем абсолютно непроизвольно — без участия воли, как и при каждом следующем жизненном шаге в подобный день, — так, будто абсолютная непроизвольность и есть нечто решающее для его успеха. Не зарождается ли таким образом и танец?