— Мое отношение к отцу со временем изменилось. Я и сама очень переменилась. Любопытно, что мы продолжаем пересматривать свое отношение к людям даже после их смерти. Сердимся, пытаемся что-то исправить…
Алексис спросил молодую женщину, не желает ли она чего-нибудь выпить.
— Пожалуй, кофе.
— Мне случалось угощать кофе вашу маму. Но то было очень давно и не здесь. Я жил тогда неподалеку от улицы Шерш-Миди.
— А я туда приходила?
— Разумеется. Вы не припоминаете?
— Нет. Решительно ничего не помню…
— Однажды вы застали у меня в гостях мужчину. Вас поразил его внешний вид. Он был маленького роста, с длинными волосами и бородой, а на черепе — бугры и вмятины.
— Эти приметы мне ничего не говорят.
Бедный Бюнем! У Алексиса мелькнула мысль, что он присутствует при научном эксперименте — «Сейчас вы убедитесь собственными глазами, как стирается память о человеке».
Кати продолжала расспрашивать Алексиса:
— И что же с ним произошло потом?
— Он умер.
— Значит, моя мама приходила вас повидать точно так же, как я сегодня, и вы угощали ее кофе?
— Да.
— Мне кажется, что в юности мною руководило одно-единственное желание — не походить на родителей. Прежде всего потому, что они были несчастные люди. Я же изо всех сил стараюсь быть счастливой.
Кати стала часто наведываться к Алексису. Придя в мастерскую, она робко протягивала ему руку, словно стеснялась. Желая ее поддразнить, Алексис напомнил:
— Когда я увидел вас впервые — вы были тогда чуть постарше Себастьяна, — вы сделали мне реверанс.
Кати двигалась по комнате бесшумно. Она просила Алексиса, чтобы он продолжал заниматься своим делом, не обращая на нее внимания.
— Так легче разговаривать.
Однако то, что она говорила, было зачастую для него невыносимо.
— В последние годы моего пребывания в пансионе Лозанны я металась между танцами, экзаменом и попыткой к самоубийству. А потом начались мужчины и аборты…
— Наверное, май шестьдесят восьмого был серьезным моментом в вашей жизни?
— Чтобы верить во все это, я была уже слишком старой — в тот год мне исполнилось двадцать шесть! Знаете, чем я была занята в мае шестьдесят восьмого? А вы прикиньте… Я рожала Себастьяна!
Во время одного из ее визитов Алексис спросил:
— Не знаете ли вы случайно, что могла делать Женевьева в метро в канун рождества лет десять назад? Я заметил ее в толпе пассажиров на станции Гавр-Гомартен, она бежала по платформе с абажуром в руке.
— Понятия не имею.
— Напрягите-ка свою память.
— Право же, не знаю.
— Очень жаль. Это было тем более удивительно, что в мое время, если позволительно так выразиться, она никогда не ездила в метро. У ваших родителей был «кадиллак» — шикарная машина, и личный шофер. А иной раз они брали такси!
— До чего же вы иногда смешной! Вы были влюблены в мою маму, это ясно как божий день. А в меня вы могли бы влюбиться?
Ее вопрос застал Алексиса врасплох, но тем не менее он попытался ответить на него подобающим образом:
— Несомненно. Но я слишком стар, и было бы стыдно…
— Дело совсем не в этом. Вас влечет ко мне лишь потому, что вы храните память о том чувстве, какое питали к моей матери. Вы не можете полюбить дочь женщины, которая была вашей большой любовью.
— А наша Кати еще и психолог! — попытался иронизировать Алексис.
Однако не следовало рассчитывать на то, что Кати будет его поощрять, если он станет упиваться воспоминаниями. Однажды она сказала:
— А знаете, в чем состоит последнее безумие моей мамы? Насколько мне известно, она выращивает борзых щенков там, в своем Хьюстоне, а потом они участвуют в собачьих выставках. Она ничем не интересуется, кроме своих борзых, и разъезжает по всей стране, собирая медали.
В другой раз Кати пожелала снова взглянуть на картину, которую художник назвал «Фолия». Алексис пошел достать ее, поскольку она была заставлена другими полотнами.
— Знаете, коль скоро вы так любите «Фолию», — сказал он, я хочу подарить ее вам.
— Это было бы нечестно с моей стороны. Я продала вам картину и получила за нее деньги.
Алексис настаивал до тех пор, пока она не согласилась принять его подарок.
— Вы никогда не объясняли мне, какой смысл вложили в эту картину…
— В ней нет никакого смысла. «Фолия» — это танец наподобие чаконы, который был очень распространен в XVII веке. Когда-то эту музыку очень любила ваша мама. У нее была такая пластинка. В своей картине я попытался, насколько возможно, передать впечатление от этой музыки.
Он объяснил ей, что на картине просматриваются статуя то ли амура, то ли странного ангела и сломанная скрипка.
— Как видите, связь с музыкой довольно условная. Здесь можно усмотреть и нечто совсем иное, придать картине любой смысл.
— Да, но ведь этот вихрь красок, этот огонь и чернота — и в самом деле настоящее безумие.
Порою Кати слишком тонко все понимала.
Как бывало некогда с ее матерью, она вдруг исчезала на долгое время и оставляла Алексиса в полном неведении. А то вдруг решала покинуть Париж навсегда. К счастью, это «навсегда» длилось не так уж долго. Оно зависело от переживаемых ею романов, от работы и от Себастьяна. И подобно своей матери, Кати возвращалась как ни в чем не бывало, словно они виделись накануне. А между тем с каждым разом она возвращалась еще более незащищенной и беспомощной — во всяком случае, так казалось. Когда она уходила, обещая, что скоро придет опять, Алексис приникал ухом к двери, чтобы услышать, как ее шаги затихают на лестнице. Затем он пытался следить из окна, как она удаляется по улице. В такие минуты перед его мысленным взором снова возникала Женевьева, которая с абажуром в руке бежала по перрону метро в сочельник. Потому что и сегодня, в эту минуту, все тоже могло быть в последний раз.
Рене ФаллеКАПУСТНЫЙ СУП
René Fallet
LA SOUPE AUX CHOUX
Перевод H. Жарковой
Редактор E. Бабун
© by Éditions Denoël, 1980.
Глава первая
От непритязательной деревушки вообще ничего не осталось. Угасла печь в пекарне одновременно с самим пекарем, и он если и печет нынче веночки, то разве что на кладбище под могильной плитой. Кладбище, и большое, по-прежнему на месте, но маленького пекаря уже не стало.
Деревушка была самой обычной деревушкой в Бурбонне. А так как этому скромному Бурбонне досталось на географической карте на редкость неудачное место, оно не вписало своего имени в анналы истории на манер Эльзаса или Лотарингии, и не было здесь, и недаром не было, ни черных от мазута бретонских приливов, ни отливов и не вязли в этой клейкой каше бакланы.
Так, скажем, его путали с Бургундией, совсем как в свое время принимали Пирей за человека, а подвески моей тетушки за, так сказать, дядюшкины подвески. Впрочем, за исключением десятка чем-либо прославившихся мест, провинций больше не существует. Нет даже и департаментов. Этот извечный бич школьников не устоял перед поступью прогресса, грозящего придушить все живое. Провинциям сейчас роздали наспинные номера, как гонщикам-велосипедистам. Бурбонне, в спешке переименованное в 1790 году в Алье, зовется теперь просто 03. Нынче уже рождаются не в Анжевене, а под номером 49, не в Париже, а под номером 75, не в Савое, а под номером 73 и т. д. и т. п. Родятся шифрованными и потом живут в безвестности.
Словом, в деревне ничего больше не осталось. И поэтому-то она походит на сотни и тысячи деревень, без разбора попавших под нумерацию.
Нет уже портомойни на Бесбре, чьи воды орошают деревушку. Замолкли неугомонные вальки. Теперь они красуются в городе на витринах лавчонок, где торгуют случайной мелочишкой. Замолкли и прачки, теперь они сидят, прикорнув у своих стиральных машин. Отныне нелюдимые и одинокие, они уже не слушают веселого бульканья речной воды, а слушают передачи Люксембургского радио, которое раз семь, а то и больше на дню, ворочая суконным языком, вещает всякую бессмыслицу. Где теперь их тачки, где шарики синьки, где уклейки, ненароком затесавшиеся среди мыльных пузырей?..
Нет также и кюре. Старого так и не удосужились заменить новым. Не мелькнет теперь случаем на дороге черная сутана и не крикнет ей вслед в сердцах какой-нибудь отъявленный безбожник: «Долой попов!», потому что опять-таки не увидишь ни попов, ни поповской скуфейки. Конечно, в главном городе кантона живет еще священнослужитель, но коль скоро он принадлежит слишком многим — он, в сущности, ничей. Поэтому-то сего святого мужа его рассеянная по всей округе паства ядовито окрестила «поп на колесах». Бог ты мой — да прости ему бог, — он, одетый точно нотариус, на всех парах несет доброе слово из коммуны в коммуну, кропит верующих на ходу, а ногу держит на акселераторе; отправляет мессы, соборует, венчает, отпевает покойников — и все галопом, в полном соответствии с лошадиными силами своей тарахтелки. В результате деревня получает отпущение грехов раньше, чем успеет нагрешить, что тоже не так уж плохо. Короче, не стало больше доброго боженьки… Или почти не стало… Или осталась самая, самая малость…
Нет теперь и почтальона, пешего или на велосипеде, а есть просто служащий, разъезжающий на грузовичке, столь же безликий и анонимный, как и вручаемые им письма, и нет у него свободной минутки, чтобы распить с вами стаканчик.
И еще нет в деревне своего деревенского дурачка. Если теперь они, блаженненькие, вздумают показывать свои штучки, их собирают, как улиток, и запихивают в психиатрическую лечебницу в Изере. Тут быстро линяет их живописное своеобразие, и не успевают они набраться хоть чуточку ума-разума, как окончательно лишаются рассудка, помирают от скуки, прежде чем помереть по-настоящему, и, главное, без всякой пользы для общества; а ведь раньше они веселили всю округу, так сказать, облагораживали ее одним своим присутствием. При дурачке каждый из односельчан, будь он сам дурак дураком, мог с полным основанием считать себя первым умником. Без настоящего, так сказать, официально засвидетельствованного и проштампованного юродивого начинают коситься по сторонам, ставят себе ненужные вопросы. Правда, зато сейчас есть телевидение. Но, как хотите, это все-таки не одно и то же. Не хватает ему, не знаю, как бы получше выразиться, малости, что ли, той малости, что рождает очарование и размышления.