По катакомбам в обход было далеко. Поверху — близко, но лучи прожекторов полосовали степь во всех направлениях. Каждый «заподозренный» куст солдаты буквально скашивали пулеметными очередями — не проскочить, кажется, и мыши.
Близко к столбу подходило русло замерзшего ручья. От акации к ручью спускалась извилистая промоина. Но ползти с рацией и катушкой кабеля по неглубокой канавке, под ослепительным светом прожекторов — не безумие ли это, не безрассудный ли риск?!
Долго наблюдал за лучами прожекторов Семен Неизвестный и заметил, что высвеченные прожектором берега ручья сливаются, русло скрадывается. А тени от кустов и холмиков перемещаются в движущихея световых полосах. Значит, можно ползти даже под лучом — в движении теней это не будет заметно. Если и был риск, на него следовало пойти. Бадаев согласился с радистом.
По промоине доползли до ручья. Расчет оправдался: чем ярче высвечивались берега ручья, тем затемненнее становилось его русло. Добрались до столба. Быстро, сноровисто привязал Семен к столбу антенну и вдруг резко дернулся.
— Ранило? — встревожился Бадаев.
— Ерунда, — не сразу ответил Семен. — Терновник колючий, бес его возьми!
Подключили рацию. Опять полетели в эфир «точки», «тире». Заметались по степи камуфлированные автобусы — в эфире та же неразбериха: три-четыре сигнала прослушиваются при правом вращении антенны, три-четыре — при левом.
Окончательно вышел из себя генерал:
— Вспорю катакомбы снарядами!
В полдень к Усатову и Нерубайскому подтянули пушки. Начали обстрел входов в катакомбы. Но первые же выстрелы показали нелепость затеи: штольни не вспарывались, а обваливались.
Генерал вызвал химроту:
— Задушить партизан газами!
Развороченные входы, въезды штолен принялись восстанавливать, закладывать ракушечником, бетонировать.
Семьдесят два часа трещали пулеметы, автоматы, грохотали пушки, рвались фугасы, и вдруг — тишина. Жандармы, солдаты уже не с пулеметами, не с автоматами в руках, а с мастерками каменщиков, с носилками — таскают грунт, мешают цемент, воздвигают стены, местами даже двойные, вешают между стенами аккуратные деревянные ящички. Землю у выходов ровняют, посыпают золой. Сгружают с машин шланги, компрессоры, ярко-красные баллоны. Совсем такие, какие стоят обычно у продавщиц Газированной воды. Со стороны можно было подумать: оборудуют новый курорт — ведь рядом хаджибейские грязи. Но готовилось другое: гигантская душегубка, склеп для живых. Четыреста въездов и провалов замуровали оккупанты.
Трудились и в катакомбах. Люди, отбивавшиеся от карателей трое суток, с серыми от сырости и духоты подземелья лицами, с запавшими от бессонных ночей глазами, молчаливые, угрюмые, таскали мешки с землей, закладывали, засыпали штреки, оставляя лишь отводы для газа.
Замуровав все щели, фашисты принялись накачивать в катакомбы желтовато-зеленый газ. Он был тяжелее воздуха и сползал вниз, бесшумно клубясь, извиваясь, как чудовищный удав. Люди спешили отгородиться от чудовища землей, камнями, мокрыми одеялами — влажные, они почти не пропускали газ.
Только один не принимал уже участия ни в чем.
Его положили в штабе на каменном столе — в морском кителе, форменной фуражке. В изголовье — боевое знамя отряда, колеблющиеся красные языки факелов. Спокойное, задумчиво-умиротворенное лицо — будто спит человек и видит во сне самое для него заветное: то приветливое и ласковое, то богатырски вздыхающее, суровое море. Всего три дня назад, на железной дороге, прослушивая с помощью болта рельсы, он невольно вспомнил свой «Красный Профинтерн», вечно гремевшие машинные отсеки, каюту, мерно покачивающуюся подвесную койку, портрет девушки на потолке — именно на потолке — так он был перед глазами всегда, в любую качку.
В дни эвакуации Одессы им обоим предложили остаться в катакомбах. «Отправимся, Галя, в подземный рейс», — шутил он. И вот она сидит у холодного каменного стола, холодом камня сковало и черты дорогого ей человека. Всматривается в них и не верит, не может поверить, что больше никогда не разомкнутся насмешливые губы, не засветятся улыбкой доверчивые глаза. Счастье казалось таким огромным — шальная пуля оборвала его, как тончайшую паутинку. Ивану из «подземного рейса» уже не вернуться.
Жмется к женщине четырехлетний Мишутка — на базе они остались втроем: он, тетя Галя и дядя Ваня. Не совсем еще понимает Миша, почему дядя Ваня должен так долго, так страшно спать. Почему даже самый главный, самый спокойный в катакомбах дядя Бадаев, и тот, глядя на мирно спавшего дядю Ваню, кусал губы. Потом положил на скрещенные руки его свою руку и сказал: «Похороним тебя, если останемся живы, под солнцем. Фашистам отомстим!»
Помнил еще Мишутка, каким ярким и огромным бывает солнце, особенно по утрам. Но как подымут туда тяжеленный каменный стол с горящими факелами и знаменем, с заснувшим почему-то «навсегда» дядей Ваней? Многое было для малыша непонятным. Но что фашисты звери и притом самые страшные, он понял. Иначе стали бы разве отгораживаться от них каменными завалами, завешиваться мокрыми одеялами?..
Шли четвертые сутки осады. Неожиданно компрессоры стихли — видимо, каратели израсходовали заготовленные баллоны. Паузой нужно было воспользоваться, передать в Москву хотя бы главное. В Нерубайском или Усатове выставить антенну было уже невозможно, только у Фоминой балки оставались еще незамурованные щели.
Семен Неизвестный впервые за три дня прилег. Второй радист — Глушко — лежал больной.
Владимир подошел к спавшему Семену — как-то неестественно откинута правая нога, снят сапог, из-под брюк выбился окровавленный бинт. Тихо простонав, Семен заворочался, видно, от боли проснулся.
— Что это? — спросил его Бадаев. — Почему забинтован?
— Кусанула шальная.
— Когда?
— Да в ту ночь еще, у телеграфного столба.
«Терновник», — вспомнил Бадаев.
— Как же теперь?
— Руки целы... Рацию только пусть кто-нибудь дотащит до места.
Идти с Семеном на радиосвязь вызвался Мурзовский. Теперь это было еще опаснее, чем в ту ночь после взрыва спецэшелона, — каратели пригнали во степь третий пеленгатор, установили еще несколько прожекторов. Для огневой поддержки пришлось послать отделение Петренко.
С рассветом вся группа вернулась в лагерь. Мурзовский — без ремня, без оружия...
— Что случилось?!
Оказалось, что перед выходом Мурзовский «для смелости» изрядно выпил и в степи начал ухарствовать — вылез из щели, кинулся очертя голову с антенной к оврагу. Семен нагнал его, прижал к земле. Но при обратных перебежках подвела Сему раненая нога — попал под пулеметную очередь.
Его внесли на окровавленной шинели. Он еще стонал. Отыскал глазами среди склонившихся над ним людей Бадаева, силясь что-то сказать, приподнял голову и тут же запрокинул ее, словно тряхнул слипшимися от крови волосами.
В гнетущей тишине слышны были лишь потрескивание дымных факелов да капель в гулком черном зеве колодца.
Заплетающейся, шаткой походкой Мурзовский подошел к Бадаеву, рванул на груди гимнастерку:
— Стреляй!
Никто не шевельнулся.
— Стреляй... или застрелюсь сам! — истерически выкрикнул Петр.
Бадаев молча вынул из кобуры и протянул Петру свой незаряженный пистолет. Тот схватил пистолет, поднес к виску, обвел всех мутным взглядом. Никто не бросился к нему, никто не попытался остановить. Только капель, гулкая, жуткая...
Мурзовский стоял неподвижно, у него как в ознобе стучали зубы. Пистолет выпал из руки.
Кто-то поднял его, положил на стол.
— Под арест! — тихо распорядился Бадаев.
От выхода сообщили: каратели вновь принялись качать компрессорами газ. К ноге Бадаева испуганно прижался Мишутка. Владимир подозвал завхоза лагеря:
— Немедленно, Иван Никитович, проверьте у всех противогазы, особенно у детей.
Сам осмотрел маску Мишуткиного противогаза, обнял малыша, направился к работавшим в штольне людям...
Противогаз был небольшим, но с каждым днем он казался Мишутке все тяжелее. Вообще творилось что-то неладное. В лагере становилось невыносимо душно. Мишутка так потел, что к спине прилипала рубашонка, будто всего смазали клеем. Потели, зевали, метались по душным штрекам все. Началось, говорили, «голодание», хотя повариха, как всегда, готовила еду на всех. Голодание называли «кислородным». Дядя Бадаев листал исписанные тетради и твердил:
— В первую очередь нам нужен воздух. И мы добудем его!
Потом, закрыв тетрадь, сказал:
— Расчистим старый Любкин выезд. Он засыпан еще в двадцатых годах, никто о нем уже не помнит.
Принялись расчищать подступы к этому выезду. За «дежурных» на базе оставались только Мишутка и повариха. Плиту она уже не топила, а дым откуда-то полз.
— Ховался он, Мишенька, от нас по забоям, — объясняла малышу повариха, — зараз повылазив, наскучило в хованки граты!
Трудно было добытчикам воздуха: впрягаясь в бендюжки, возили землю, таскали ее на себе в мешках и корзинах круглосуточно, в две смены. С каждым днем кислородное голодание становилось опаснее и опаснее. Люди дышали, не закрывая рта, часто, надрывно кашляли. Приходя на базу, старались сидеть, не шевелясь, не разговаривая. Все угрюмее становились у людей глаза. Все чаще плакали, прижимая к себе детей, матери. Оставались по утрам на нарах новые и новые больные. А расчистка выезда затягивалась — много лет гнали туда ручьи песок и мусор.
Наконец, грунт стал поддаваться легче, свежее стала земля, запахло корнями кустарника.
— Пробились!
Кто-то всадил с размаху лом, и он проскочил, как в пустоту.
Приникли к образовавшемуся провалу — закапала оттуда вода, побежала ручейком и вдруг хлынула, размывая все, мутным потоком. Зачерпнул Бадаев ладонями воду, дал чуточку отстояться, попробовал на язык — помрачнел: вода оказалась межпластовой... Дальнейшие раскопки были бессмысленны — с водой шел плавун.
Партизаны, остававшиеся наверху, понимали, какая страшная угроза нависла над их товарищами, находившимися в катакомбах. Нужно было дать подземному лагерю воздух. Но как?