Старик опять вылез из оврага и осмотрелся. Да-а, чужой лес, чужие поля. Восточная Пруссия. Вроде бы все как и в Сибири: лес, поля, небо. Вроде все так — и все не так. Чужое. Вон мальцу дом приснился. Откуда он родом-то? Может, земляк?
От свежего весеннего воздуха кружилась голова, слабло тело. Старик лег на спину и, чувствуя глубинный холод земли, стал смотреть в голубое мирное небо. Много жестокого видело это небо, и нет ему никакого дела до людей, до зла, до их войн. Ему все равно. Сияет себе недосягаемой чистой холодностью. В вышине заливается жаворонок. Будто и нет никакой войны, нет смерти на земле. Старик подумал, что птице сейчас лучше, чем человеку. Летай себе где хочешь, песни пой, гнезда вей, живи!
Старик стал следить за маленьким белым облачком, свободно и легко плывущим в чистом небе. Вспомнил далекий осенний день с таким же вот голубым, но уже прохладным небом. Копали картошку в поле. Мать с Танькой и Лушкой выбирали картофелины из лунок и носили ведрами в кучу, а сам он и Митька подрывали лопатами гнезда, а потом ссыпали картофель в мешки. Санька отвозил их на подводе в деревню. Картошка уродилась в тот год — страсть! Накопали и себе на зиму, и на базаре в городе было чего продать, и двух боровков в зиму пустили. Польта девчатам справили, Саньке велосипед, Митрию костюм, а матери плюшевую жакетку. Перед войной год урожайный выдался на Алтае. Старухи по приметам беду накликивали. Так и вышло — война надвинулась. Но в тот день бабьего лета никто об этом не думал и не догадывался. В осенней чистой синеве плавала серебряная паутина и трубили отлетающие журавли. Ребятишки палили сухую ботву и пекли картошку на костре. Испекут, разломят с пылу с жару, белую, крахмальную, посыплют крупной солью и едят, жарко выдыхая изо рта горячий воздух. Хрустят подпеченной кожурой…
Старик почувствовал голодную боль в желудке, подорванном двухлетней лагерной едой, которую и едой-то назвать нельзя. Кормили, чтоб только не померли, какими-то помоями. Усилием воли Старик постарался забыть и о лагере, и о боли в животе — не хотел прерывать милых сердцу воспоминаний…
Наелась тогда ребятня и веселье затеяла — прыгать через костер, а они с матерью к ручью пошли напиться. Солнце, теплынь, радостно и легко на сердце — урожай такой! Молодым себя почувствовал, прижал мать в кустах. «Ты чо, ты чо! — торопливо и приглушенно зашептала она, упираясь ему в грудь руками и опасливо озираясь. — Ты чо взыграл-то? Дети же». А по глазам видно — довольна. Зарумянилась, глаза молодые стали. Посидели потом у ручья, поостыли. Она, держа в зубах заколки, поправляла волосы. И так мила она ему была тогда, что лучше, чем в молодые годы. Он поглядел на порозовевшую жену, усмехнулся в усы и углей подсыпал: «Мы с тобой, мать, еще одного защитника сделать можем». — «Ох, чего мелешь-то! Стара уж я, да и куды их». — «Ничего себе стара!» — хохотнул он грубовато. «Ой, замолчи, бесстыжий! Совестно ведь. Не молодой, чай». Он и теперь-то по годам не старик — пятьдесят три, а тогда, перед войной, вовсе молодым был. «Ладно, — сказал он, — заиграем песню». — «Какую?» — встрепенулась она. «А нашу, молодую». — «Давай», — она согласно кивнула. Он положил ей руку на плечо и завел: «Скакал казак через долину, через Маньчжурские края…» Жена охотно вплела свой еще по-молодому высокий и сильный голос в его густой хрипловатый бас и сразу же взяла верх, и повели они песню ладно и красиво, отдаваясь ей всем сердцем, чувствуя, как млеет душа и навертываются на глаза от избытка чувств слезы. Пели любимую смолоду песню про несчастного казака, которому изменила невеста, пока он был в походе. Жена прикрыла помолодевшие увлажненные глаза и вела песню в высь невозможную, головокружительную. Никто не мог так вытянуть, как она. Сердце останавливалось — на такую высоту поднимался, летел голос жены. В песнях она всегда верховодила, и он уступал ей, счастливый и гордый тем, что нету во всей округе голосистей его жены. И уж плечи опустились, и волос инеем побило, и на лицо морщинки упали, но голос сохранился, песенный, сильный. И любил он жену за это еще больше. Спев песню, они сидели затихшие, еще переживая песенное похмелье, счастливые тем, что так ладно да красиво вывели песню, не сорвались, не испортили тонкой узорной нити. Жить на земле слаще, когда поет душа. На голос к ручью пришли дети…
Надсадно закашлялся Одноухий. Старик встрепенулся, внимательно огляделся вокруг. Никого, слава богу! Кажется, в укромное место забежали, пересидят тут, покуда свои не придут.
Старик насторожился: за лесом, где была дорога, послышался глухой шум моторов. «Силы подбрасывают, — определил Старик. — Значит, держаться думают. Цепляются за каждый клочок. Да уж как не натуживайся — песенка спета, пол-Пруссии отдали».
Шум моторов стих. Старик глядел сквозь неодетый лес на дальние красные крыши деревни, и эти крыши его беспокоили. Но он старался убедить себя, что деревенским жителям сейчас не до беглых, им теперь самим бы в живых остаться да дом сохранить, фронт надвинулся. Вот ведь тоже деревня как деревня, и люди в ней как люди, пашут, сеют, детей ростят…
Постепенно мысли Старика легли в прежнее русло, он опять вспомнил дом, семью. Ничего не скажешь — хорошо жил. И жена работящая, и дети скромные, не ленивые. В доме достаток был, гостей пирогами да пельменями угощал. А чего еще надо крестьянину! И корова, и свинья, и куры — все было. И пригон и сеновал. Любил вечером на крыльце посидеть, вдаль поглядеть, на степь, на синие горы на окоеме. Любил попариться в субботу. Пожалуй, больше его парился в селе только дед Савостий — того полумертвым вытаскивали из бани, отливали колодезной водой. Баня своя была, на огороде, у речки. Весной перед самой войной новую срубил. Соседи пришли «на помочь». За один день баньку поставили. Потом брагу пили, обмывали строение. Прямо во двор столы вынесли. Веселились, песни пели, плясали. Кто мог подумать, что через месяц война. И Никандра, соседа, убьют уже в августе. Все мертвые теперь, кто за столом тогда был. Восемь мужиков. Все мертвые, кроме Митьки. Митька тогда плясал отчаянно, удаль да ловкость выказывал. Мокрый чуб прилип ко лбу, а круглое мальчишечье лицо расплылось в победной улыбке, и уши пламенели, будто надранные. «Аи да Митька! — подхваливали гости. — Жарь, Митька! Покажи, где раки зимуют!» И сын старался. Семнадцать годков было ему. В сорок втором ушел, лейтенантом стал. Старик никак не мог представить своего Митьку офицером. И гордился очень, что вот его сын офицер и гвардеец. Первый офицер в их роду. Аи да Митька! В сорок втором под Сталинградом воевал. И орден Красного Знамени имел, и в госпитале полежал. В руку, левую, ранило. Это хорошо, что в левую. Левая, она левая и есть. В хозяйстве правая — главная рука, ежели левая сохнуть, к примеру, зачнет. Молодец Митька — офицер! Поди, теперь уж и капитан? И годков ему двадцать. Лишь бы жив остался. А может, нету уже Митьки! — кольнула мысль. Давно уж ничего не знает о сыне, с того самого марта, когда самого остригли и одели в армейское в Барнауле. Два года уже по лагерям, а фронт-то он…
Старик вздохнул, подумал о жене. Поди, извелась вся, ничего о муже не знает. Чай, похоронила давно. Откуда ей знать, где муж ее мается и что жив он еще. Возчиком был, снаряды подвозил на позиции. Вот раз и заехал в темноте прямо к немцам. На Курском направлении тогда стояли, готовились к прорыву. Сам-то ладно и кобыла ладно, а вот снаряды противнику привез — обиднее всего. Наши артиллеристы ждали, бой предстоял наутро тяжелый, а он со снарядами в гости к фашистам пожаловал. И пошли лагеря. Как жив еще? Не иначе как крепко молится за него жена. Мёрло народу в лагерях уйма. И мёрло, и сжигали, и газами душили. Страшно сказать сколько. А ему везло, бог его миловал. А уж теперь-то жив останется, теперь что! — только своих дождаться, здесь вот отлежаться. И войне конец, к лету кончится. Вот ежели бы пораньше, глядишь, к пахоте поспел бы. В апреле пахоту начинают на Алтае, ежели весна хорошая. А ежели нынче плохая, то припозднятся — в мае начнут. Тогда, глядишь, к севу-то домой и попадет. Он — старик, его сразу отпустят.
Взгляд Старика упал на вербу, растущую неподалеку в ложбине. Первые пушистые, по-детски беззащитные серые комочки осыпали красные прутики. Цветет. Так же, как на Алтае. Жена любила вербу. Дети знали об этом и всегда приносили ей цветущие ветки. Как они там? Танька с Лушкой, чего доброго, и замуж повыскакивали, не дождались батьки. А чего! Приедешь домой, а ты уже и дед. Эх и жизнь будет! С сыном-капитаном (почему-то Митька все капитаном ему казался) пройдет по деревне. Не у каждого сын — офицер. В ихней деревне только двое. У кузнеца Парамона сын — тот майор, еще в сорок втором был. Теперь ух, поди, высоко летает.
Старик ревниво перебирал в памяти, кто еще из парней мог стать офицером. Выходило, что не многие. Митька-то, он книгочей, светлая голова. Санька, между прочим, тоже. Старик вспомнил младшего. Тоже, поди, вымахал. В ихнюю породу. Сколько же ему? Погодь, погодь, да ведь Саньке восемнадцать! Поди, воюет! Вот ведь Синеглазый воевал, а ему лег восемнадцать, не более…
— Любуешься! — Одноухий вылез из оврага, лег рядом и зорко окинул взглядом местность.
— Хорошо земля ухожена.
— Ухожена! — зло усмехнулся Одноухий. — Нашим пеплом. Человеческий пепел — хорошее удобрение.
Старик вспомнил, как сам грузил аккуратно зашитые бумажные мешки с пеплом из крематория. Целыми вагонами отправляли. И все вокруг было покрыто серым слоем. Как на мельнице.
— Капуста хорошо растет на пепле, — продолжал Одноухий глухим голосом. — Кочаны с ведро. Если б ты вырастил такую, тебе на сельскохозяйственной выставке золотую медаль бы дали. Возле нашего лагеря целое поле было. Образцовое. Нас этой капустой кормили. Понял! — Одноухий захрипел, будто его душили, схватил себя за горло, замотал головой, и мучительная гримаса перекосила его лицо. — Нас кормили этой капустой! Понял, ты, дед!
Старик содрогнулся. Одноухий отдышался, добавил:
— Между прочим, они и сами ее жрали. Они капусту любят.