Три Ивана — страница 4 из 7

Старик и Одноухий долго молчали, смотрели на отлично ухоженную ненавистную землю.

— Сволочь народ! — нарушил молчание Одноухий.

— Не все же они такие, — возразил Старик.

— Все! — сдавленным от ненависти голосом выкрикнул Одноухий. — Все! А ты тут слюни развесил. «Земля ухожена»!

Четыре года концлагерей, унижения, каторжный труд, постоянное ожидание смерти родили в нем всепоглощающую ненависть к немцам. Он был твердо уверен, что их надо уничтожать всех до единого, чтобы и памяти о них не осталось. Была бы его воля, напустил бы он на всю эту проклятую Германию чуму или холеру, чтобы все подохли, чтоб все города и деревни были завалены их трупами, а он бы их всех пересчитал. И если бы не хватило хоть одного, он нашел бы этого немца и задушил бы собственными руками. И только тогда бы успокоился.

— Всех их, всех! — сквозь зубы цедил Одноухий, и челюсти его яростно сжимались.

— Пробросаешься, — устало ответил Старик.

— Тебе, дед, ум-то в лагере отшибли, несешь невесть чего.

— Нет, — вздохнул Старик. — Фашисты и своих жгут. У нас в лагере были немцы, их тоже жгли.

— Нас, как рабов в Древнем Риме, плетями гоняют, — подал голос Синеглазый. Он не спал и слушал, о чем говорят старшие.

— Хорошо бы одной плетью, — отозвался Одноухий.

— Злоба еще никому пользу не принесла, — сказал Старик, а сам подумал: «Это ж надо, какой народ уродился! Печи-то в лагерях исправно топили людьми заместо поленьев. Может, прав Одноухий? А то ведь русский народ — душа нараспашку, лопух, простить все может. С другой стороны, он и отходчив-то потому как добр. А доброта — главная сила в человеке, главная. Супротив доброты никто не устоит».

Старик посмотрел на Одноухого, на его землистые запавшие щеки с черным налетом отросшей щетины, на злые глаза с лихорадочным блеском, на разбитые губы и подумал: довели человека. Ярость отмщения заставляет его ненавидеть всех немцев огулом. А разве весь народ можно зверьми считать! Так ведь и сам зверем станешь. Любой народ — разный. И у немцев тоже. И бедный люд есть, и богатый, и большевики имеются. Их тоже в печах жгут. Нет, весь народ хаять нельзя! Кто судит в злобе — тот судит несправедливо. Кто судит только по своим страданиям — тот судит неверно. Опять же, с другой стороны глянуть — нельзя простить, как жгли людей в печах, как издевались, вешали, — нельзя всего простить, грешно запамятовать. Уж больно русский человек отходчив. И опять же, одной злобой в сердце жить не дело…

— Я думал, здесь зáмки, а ни одного не видел, — сказал Синеглазый. Он вылез к ним из оврага и лег рядом.

— Замки здесь, а не зáмки, — зло бросил Одноухий.

— Ты откуль родом-то? — спросил Старик паренька. — Окаешь все.

— Из Владимира, — смутился Синеглазый. — Там все окают.

— До войны-то чем занимался?

— В школе учился.

Старик вздохнул, вспомнил своих ребятишек, когда всей гурьбой бегали в школу. Мальчишки колотили друг дружку сумками с учебниками, в доме все стены были в чернилах, и куда ни сунься — учебник лежит. Чистая академия в избе! Зато грамоту все осилили, народ образованный. Не стыдно перед людьми.

— У нас весной хорошо. — Синеглазый тоскливо глядел на цветущую вербу.

— А я зиму люблю, — сказал Одноухий. — Мороз, деревья лопаются, а я, бывало, грудь нараспашку — и хоп хны! А ты, дед, чего любишь?

Старик не ответил. У него сжало сердце, будто кто железными пальцами стиснул. Уже не раз его так прихватывало: в глазах потемнеет, вздохнуть не может. И эта пробежка доконала его. И как только ушли! Чудо сотворилось.

Старик полегоньку, боясь, что сердце совсем остановится, сполз вниз, примостился под кустом, подсунув под голову полосатый лагерный колпак, затих. Боль в сердце не отпускала.

* * *

Их накрыли, когда они спали.

Старик очнулся в предчувствии непоправимой беды. Стояла могильная тишина. Нет ничего страшнее тишины, когда опасность близка, когда чувствуешь ее, но не видишь. Старик не видел мальчишек, они были у него за спиной.

Ганс, наставив пистолет, со страхом и ненавистью глядел на русских.

— Хенде хох! — крикнул он сорвавшимся голосом.

Одноухий взвился пружиной, а Синеглазый как приподнялся на руках, так и застыл, испуганно хлопая спросонья глазами. Старик же обмяк, поняв, что это — конец.

На краю оврага стояли мальчишки с боязливыми и настороженными глазами. Они были с оружием: автоматы, пистолеты. Они нашли русских по кашлю. Уже совсем было прошли овраг, заросший кустарником, как услышали кашель Одноухого. И теперь стояли над русскими, не зная, что делать.

Одноухий затравленно поозирался и кинулся на четвереньках вдоль оврага в гущу кустарника. Ганс выстрелил и промазал.

— Хальт!

Одноухий замер, съежился, ожидая выстрела в затылок. В его лагере любили расстреливать в затылок. Старик и Синеглазый бежать не пытались. У Старика будто удавкой стянуло сердце, а Синеглазый не мог ступить на ногу.

Под наведенными дулами они выбрались из оврага, и их повели к дороге. Синеглазый прыгал на одной ноге, его поддерживал Одноухий. Позади плелся Старик, схватившись за сердце.

— Шнель, шнель! — покрикивал Ганс с торжествующим презрением.

— Я б тебя шнелькнул, недоносок, все б штаны замарал, — процедил сквозь зубы Одноухий.

Жилистый, коренастый, но теперь уже усохший, Одноухий все еще был силен и вынослив. Не сломили его ни лагеря, ни чудовищные работы. Большие руки его сохранили еще цепкость и хватку. Он этими ручищами не раз вышибал зубы в драках и не таким сосункам.

Всего было в его жизни. Он — безродный, отца-матери не помнит, жил у тетки, вольной бабы — подсобницы на строительстве. Тетка целыми днями таскала кирпичи на носилках снизу вверх, на этажи, и руки ее вытянулись. Ночами стонала от боли. Любила выпить, попеть песни, поплясать и насчет мужиков тоже была не промах. Всего он насмотрелся в уральской дымной слободке и поэтому на любовь глядел просто. Есть девка — не зевай, а то другой схватит. Школу бросил в шестом классе. С уркаганами знался, приводы в милицию имел. Потом все же за ум взялся, ФЗО окончил. Работал третьим подручным сталевара в мартеновском цехе. Лопатой владел ловко, здоров был — теперь половина осталась. Работал до седьмого пота, а после смены любил пройтись по городу, чувствуя, как силушка по жилушкам играет, и чтоб все видели, что вот он — рабочий, вышел из проходной и теперь идет хозяином по улице и заслуженно отдыхает, пиво пьет, неторопливо ведет беседу о делах заводских. Как рабочим стал — деньги пошли. Мартен хорошо план выполнял. Приоделся: костюм коверкотовый купил, «прохорята» — сапожки хромовые — приобрел, напускал по моде гармошкой. Цветок в петлицу, кучерявый чубчик набок из-под кепочки с пуговкой на макушке, папиросу «Пушку» в зубы — и пошел-загулял «парень молодой, в красной рубашоночке, хорошенький такой…». Девки липли. Мордой не вышел, но липли. Нахальный был и веселый, умел обращаться. Говорят, девки рост любят. Может, и любят, а вот он ростом подкачал, но сила в руках играла. Этими ручищами баб и девок перещупал — со счету сбился. Трехжильный, потому и в лагерях выдюжил…

Рыжий мальчишка с кинжалом на поясе что-то крикнул и показал рукой в сторону. Среди поля стоял аист с неуклюже опущенным крылом. Он издавал барабанную дробь клювом, топтался на месте, замирал с печально поникшим крылом. Мальчишки оживленно залопотали. Вожак их в кожаных трусах ткнул пальцем в троих, и они побежали было к аисту напрямик через озимые. Вожак что-то крикнул вдогонку, и мальчишки перешли на межу.

Старик подивился этому и удовлетворенно подумал: «Понимающие растут. Зря хлеб не топчут. Ишь как он их приструнил, чтоб по озимым не бегали. Что ни говори, а народ аккуратный».

Одноухий беспокойно озирался. Но оставшиеся пятеро пацанов не спускали с пленных глаз и держали оружие на изготовку. Не прорваться.

Те, трое, окружили пытавшегося было бежать аиста, схватили его и торжественно принесли. Возбужденно переговариваясь (особенно суетился маленький, очкастый), мальчишки рассматривали птицу. У нее оказалось перебито крыло. Аист не вырывался, сдавшись на милость людям.

— Лес! Лес! — приказал Ганс.

Двинулись к близкой уже дороге, виднеющейся сквозь деревья.

— Куда они нас? — напряженно шепнул Одноухий.

— В деревню, поди, — выдохнул Старик и кивнул на близкие красные крыши на холме.

Синеглазый простонал:

— Не могу идти.

— Опрись на меня. Вот так, — подбодрил Одноухий. — Ничего, я сдюжу.

Синеглазый почти повис на плече Одноухого, еле ковылял.



Шли по меже среди озимых. Гнетущая тишина лежала на полях. Будто шагали они по вымершей планете. И хотя Одноухий за все эти годы, проведенные в лагерях, привык не доверять немцам, сейчас, когда мальчишки подобрали раненую птицу, успокоился. Авось все кончится благополучно. Ну что, на самом деле, будут делать с ними эти пацаны? Ну, приведут в деревню, ну, посадят в сарай. И все. Пацаны ведь. По деревням у них теперь мужиков нету. Все на фронте. Тотальная мобилизация. А в сарае можно посидеть. Там уж наши подойдут. Глядишь, и пронесет. Птицу вон подобрали раненую. Значит, есть в них что-то человеческое, еще не закостенели в злобе. Человек, который животину жалеет, тот и к человеку относится с душой.

И Одноухий успокоился. Не может того быть — пронесет и на этот раз. Он — везучий. Вспомнил слова тетки: «Ты, каторжанец, везучий — сколь дрался, ни разу глаз не вышибли». Это она его костерила, когда он с гулянки приходил, после драки. Вот бы показать ей все, что с ним за эти годы случилось. Тут не одним глазом пахло, жизнь на волоске висела. Поахала бы, поревела. Тетка сдала перед войной — руками и поясницей замаялась. Села ему на шею. Но это так, не в укор сказано. Даже приятно было себя хозяином в доме чувствовать. Тетка перед ним старалась, из кожи лезла. Обед сготовит, стопочку поднесет, все культурненько. Пить бросила, как отрезала. Удивила, надо сказать. А уж он попил и погулял — другому на всю жизнь хватит. Как чувствовал, что четыре года по лагерям горе мыкать придется. Перед самой войной комнату получил в новом доме — на пятом этаже, с балконом. Выйдет, бывало, глянет на завод, на город, будто с каланчи — дух разопрет от гордости. Тетка на балкон не выходила, боялась — обвалится. Сама, чай, строителем была, знала — не доверяй. Все жениться его толкала. А ему зачем? Этого добра хватало. А получилось — зря не женился. Теперь только понял. Должен человек иметь на земле потомство. Ну, да еще успеет — какие годы, двадцать шесть только! А может, растет где его дитё? Баб-то много было, может, какой и заделал. Той же Нюрке. Он перед самой войной с ней валандался. Хорошая девка — обходительная, мягкая. Может, теперь уж и дочка бегает. Почему-то дочку хотелось. Может, «папа» уже говорит