Три книги про любовь. Повести и рассказы. — страница 33 из 49

В столе был ящик. Там ложки. Деревянные, ясный перец! Все истёртые, обкусанные… И дедовы корки. Он у свежего хлеба мякиш выедал, а корку в стол прятал. Потом в кипятке размачивал. Что ты!.. Ни в жизнь крошки не уронил…

К бабушкиному сундуку, что в избе стоял, маленького папу не допускали. Там всякое лежало… Пенсия, например, их с дедом. Двенадцать рублей на двоих. Деньги! Одежда, может, какая. Нитки с иголками. Конечно, папа покопался бы, полюбопытствовал, да эх! Ключ всегда у бабушки в кармане был.

И на чердак мы залезли посмотреть. Папа почему-то так рвался – на чердак. Огромный. Пустой. Коробки какие-то картонные смятые и помёт мышиный. А раньше… Папа зажмуривает глаза от удовольствия. Чего там только не было! Одних самоваров… Горшки отбитые, самопряха… Приёмник старый. Крути ручки сколько хочешь! Однажды маленький папа нашёл в углу разобранный ткацкий станок и, потихоньку доламывая, долго играл хорошенькими, гладенькими палочками, в большом количестве набитыми на прямоугольную рамку.

Очень интересовал его в детстве бабушкин чугунный безмен, но понять, как им взвешивать, по малости лет папа так и не смог. В фунтах вёлся счёт, и цифры подписаны не были, только точки. А бабушка прекрасно разбиралась – «фунты, чаво тут понимать-то?» – и каждый раз терпеливо объясняла. А папа всё равно не понимал и психовал от этого. «А сама читать не умеешь», – говорил ей шёпотом в спину. И язык показывал.

Читать? Не могла. Зато дед… Великий читатель был. Одной книжки. И всю жизнь по слогам, вслух. Про себя читать не умел. На вопрос – почему? – отговаривался – мол, этому только в школе учат, а он в школу сроду не ходил.

Книжка называлась «Сказки и былины», под подушкой всегда лежала. Первой шла «Песнь о вещем Олеге», и каждую ночь маленький Серёжа засыпал именно под неё…

Мы уже сидим на крыльце, разувшись и закатав штаны, папа босой ногой катает камешек. Ласково греет солнце, бегут ватные облака, пахнет травой, полевыми цветами, покоем… Счастьем пахнет.

– Не хуже, чем в Провансе, – вырывается у меня.

– Лучше! Лучше!.. – кричит папа. – И небо лучше, и облака… Всё!..

Мы замолкаем. Молчать хорошо. Так хорошо…

А потом папа рассказывает, как каждый день дед выносил перед крыльцом скамеечку, садился, ставил железную болванку, брал молоток и – тюк! Тюк! Выпрямлял скрюченные гвозди, которые собирал-выискивал по всем деревенским дорогам. И два ведра по обе стороны болванки – в одном ведре гвозди согнутые, а в другом – прямые. Относительно прямые. Богатство!

А как играли с пацанами! В чижа, в лапту. Прятки назывались кулючками. Вместо «води!» кричали – «кулючь!».

Ходили тайно на старую мельницу. Не работала она, конечно. Лопасти были заклинены и «пустые» – только рамка. А внутри… Деревянный вал до самой крыши. Огромные шестерни, обитые ржавым железом, гигантские каменные жернова.

Нет, наверх не лазили – лестница сгнила совсем. Да какое наверх… Если бы узнал кто, что на мельницу ребятня заглядывает, – прибили б сразу.

Конный двор – мечта!.. Если с самого начала не прогнали – хорошо; глядишь, лошадь погладить дадут, а то и прокатиться…

Оружие, да. Рогатки бешеные. Резинка – противогаз, порезанный на полоски. С братом, когда уже в городе жили, с собой везли, страшной контрабандой. Как где брали? Гос-поди боже мой! На свалке, конечно! Свалка – россыпь сокровищ, пацаны вообще туда частенько заглядывали…

Стреляли битым чугуном… Тырили у бабок (лучше не у своей, конечно) крышки-сковородки от чугунков. И – молотком их, на мелкие квадратики. Страшный снаряд, да. Раз папа видел, как, случайно подставив большой палец, один пацан рассёк его страшно, глубоко, до кости… А так стреляли в столб в основном. Кто-то по птицам бил, по кошкам, но он – никогда не живодёрничал: знал, попадёшь даже случайно – смерть верная…

А уж когда подростками… Самострел назывался. Деревянное ложе из доски, сами строгали, резинка-венгерка, тоже из города, из магазина «Юный техник». Спусковое устройство специальное из стальной проволоки. Резинку натягиваешь, в неё пульку, из алюминиевой проволоки – и… Серьёзная война была! Это тебе – не «трах-бах-убит!» – «нет, не попал!» Пулька – жах! – визг такой, что ясно – попал.

– А если в глаз? – потрясённо спрашиваю я.

– А что? – благодушно говорит папа. – Бывало, и в глаз прилетало… Только он как-то успевал закрываться. Фингал потом – да… Но это ведь не страшно?

Раз в лето приезжал старьёвщик – дед старый на телеге. Надо было накопить тряпок и менять на сокровища – глиняные свистульки и диво-дивное для деревни – воздушные шары.

А, да, яйца, яйца, конечно. То-олько приметил, как курица заквохтала, заметалась – беги за ней со всех ног и смотри, куда яйцо снесёт. Хватай его, горячее, и в сельпо скорее! А там яйцо у тебя примут – и грамм пятьдесят подушечек, слипшихся, в табачных крошках, а то и с мухами… Ну и с мухами – подумаешь, дело какое! Зато на весь день – главный человек, сам-барин: захотел – дал куснуть, захотел – нет.

Папа приваливается спиной к двери и закрывает глаза…

– Если не смотреть, – говорит он, – то всё как в детстве. Пахнет так же… И греет. Сейчас в дом вбежать – хлеба краюху ножом отпилить, сахаром посыпать – и водичкой сверху. В дверь – шасть! И на весь день…

– И не искал никто?

– Какое там… Искать! Жрать захотел – сам пришёл. Задницей к лавке прилип, а голова от усталости на стол падает. Сидишь в потёмках, кашу пшённую еле ложкой ковыряешь… Сил нет. Она ж густая, в печке приготовленная – хоть ножом режь…

Я слушаю, оглушённая тишиной, замерев в нежном тепле ласкового полдня. Задираю голову. Высоко-высоко в яркой синеве кружит хищная птица, раскинув крылья.

– Ноги – никогда не мыл, – мечтательно говорит папа. – Чего их мыть-то? Да и сил к вечеру не было. Так, стряхнул легонько пыль-грязь – и к деду, на печку.

Мы опять молчим.

– Знаешь, – неожиданно говорит папа, – я только сейчас начинаю понимать, что, может быть, испытывал мой дед, продавая этот дом… Вдвоём его с моим отцом строили. Дети младшие здесь выросли, внуки, – мы с братом, двоюродные наши… Родовое гнездо. Помнишь того… В Тоскане?

Я утвердительно киваю. Папа хмыкает.

– Бабочка… Ботинки. А дед… Валенки всю жизнь – зимой и летом. Рубаха. Портки кой-какие…

– Ботинки, валенки… Какая разница? Результат-то один?

– Да-а-а… Результат один, – грустно подтверждает папа, – дом продан, дети разлетелись… Всё превратилось в деньги. И – фьюить!.. – мелкий камешек по параболе летит в небо и падает куда-то в траву.

Высоко-высоко в синеве летит крестик-самолёт и чертит чёткую белую прямую. Красиво. Глаз не отвести.

– А собака? – не унимается папа. – Разве у них там, в замке, собака? Да такого дармоеда в деревне никто и держать бы не стал… У нас – Сокол был. Вот это… Будка его вон, на заднем дворе стояла.

Папа пускается в воспоминания о том, каков был Сокол – огромен, лохмат. Строг. Брехал исправно и по делу. Никто чужой в дом и сунуться не смел. Катал на себе папиного старшего брата в нежном возрасте. Но! Исключительно один круг по двору. На втором круге поворачивал голову и стаскивал седока зубами за рукав рубахи.

– Что ж он, сторож этот, от петуха-то тебя не спас? – ехидно спрашиваю я. Папа неопределённо пожимает плечами. Он до сих пор прекрасно помнит разноцветного, с мясистым малиновым гребнем бандита, который постоянно караулил его на общей с соседями дороге. Пернатая сволочь буквально отравляла маленькому папе жизнь – завидев его, неслась на всех парах навстречу и орала по-боевому, и наскакивала, и норовила клюнуть прямо в глаз… Папа от страха топал на месте ногами, потом поворачивался и с рёвом бежал искать защиты у бабушки. А петух гордо взлетал на соседский забор и оглушительно кукарекал, празднуя победу…

– Да-а-а… Попортил мне жизнь этот гад, – задумчиво говорит папа, жуя травинку. – Не знаю, почему Сокол… Может, конечно, не его территория была.

Потом папа начинает зачем-то объяснять мне устройство русской печи. В доме показать невозможно – последние хозяева переделали её в плиту. Он чертит прутиком в пыли схему: где у печки устье, а где у печурки – духовка. Лежанка, на которой они с дедом… А вот тут спички, всегда сухие. Сюда хлеб сажали.

– Я тебе сто раз объяснял, – с досадой кричит он, – и опять – «где дрова»! Да, где дрова, там и пекли.

Чуть не сутки бабушка кружилась, чтоб испечь. Тесто то кисло, то поднималось, потом как-то надо было его «подбить», и опять в тепло. Запах стоял соответствующий. А печка протапливалась основательно, потом вынималась заслонка и чисто-чисто от золы выметался под – ну, печной пол. А уж в эту теплынь-жару бабушка на деревянной лопате – ширх! Каравайчики. Штук пять-шесть. На капустном листе. Заслонку – на место. И – жди только, когда дух ароматный пойдёт…

Папа втягивает носом воздух, как будто чуя запах хлеба.

– Никогда не черствел, – назидательно говорит он, – потому что ржаной. На нижней корочке – прожилки, как на капустном листе. А ты: круассан… багет. Там – фффу! – воздух… Другое дело – ржаная краюха.

Я улыбаюсь и качаю головой. И не говорю вслух о том, что сам он любит и круассаны, и багет, и чиабату, кстати. Конечно, любил бы больше, если бы в раннем детстве бабушка именно их от булочника к завтраку приносила. А так – мечта – ломоть ржаного с сахаром… И не попробуешь нигде. Только помнишь, и всё.

Папа, постепенно распаляясь, переходит к пышкам натёртым. Название такое – «пышки натёртые». Что-то вроде круглого высокого печенья, которое бабушка в духовке пекла. «Натёртые» потому, что из очень плотного, круто замешанного теста – натёртого. Умопомрачительные. Запах, вкус. На верхушке у каждой – решёточка, вилкой наведённая. Откусил – и молоком запил ледяным, из погреба, аж зубы заломило.

Вот потому-то, когда родители забрали его в город, папе так трудно было в детском саду. Там не так пахло. В избе деревенской – хлебом, сухой травой. А тут – утром вошёл в группу – не пойми чем. Капустой варёной, луком. Не передать. Кто ходил, знает. До сих пор противно. Молоко кипячёное, иногда горелое. И с пенками. Бэ-э-э… Какава какая-то. Тоже с пенкой. Суп. Молочный. Бред!.. И – она же, пенка мерзкая наверху. Да ещё лужа сливочного масла. Картошка жидкая, по тарелке размазана. Нет чтобы в сковородке поджарить, сливками залить и в духовке потомить. Как бабушка…