Три комнаты на Манхэттене. Стриптиз. Тюрьма. Ноябрь — страница 59 из 76

Но насчет отца я ошиблась. По телевизору показывают довоенный фильм — каждый кадр тщательно выстроен, прекрасно поставлен свет. Мужчины с гладкими, зализанными прическами, в пиджаках с подкладными плечами и грудью, женщины в длинных платьях, с романтическим гримом.

Фильм идиотски сентиментальный, но отец смотрит его с интересом и, думаю, даже с некоторой тоской. Наверно, когда-то он уже видел его, может, лет в двадцать, а может, позже, когда женился. Поразительно, но он прямо-таки вперился в экран и, по-моему, один раз даже прослезился.

Прошлой ночью я почти не спала и поэтому сегодня первой отправляюсь к себе. Не знаю, будут ли разговаривать родители, когда я уйду. Вероятней всего, нет.

Ночью я просыпаюсь от трескотни мопеда — Оливье объехал вокруг дома. Затем слышу его шаги по гравийной дорожке. Я сразу поняла, что брат пьян: он никак не может попасть ключом в замочную скважину. Но вот, наконец, топая, цепляясь за перила, он поднимается по лестнице. На втором этаже не останавливается, колотит в дверь Мануэлы, и она ему открывает.

У родителей сон более чуткий, чем у меня, и они не могут этого не слышать, но на этот раз отец не идет наверх. Не знаю, что там делают любовники у меня над головой, только слышу шаги, звуки передвигаемой мебели и злой голос брата. Наконец он валится на кровать, а Мануэла ложится лишь через несколько минут.

Наступает тишина. Примерно через четверть часа кто-то, вероятно, Оливье, идет в ванную, несколько раз спускает воду.

Я заснула и не слышала, как он спустился к себе. А может, он всю ночь провел в комнате служанки? Может, не возвращался к себе? Он такой шумный, неловкий, так что я должна была бы услышать.

Да, похоже, это вызов, своеобразное объявление войны. Оливье даже не старался не шуметь. Наоборот.

Утром Мануэла выходит из дома первая: в половине десятого отправляется в Живри к мессе. Выходной она берет не в воскресенье, а в среду, потому что в этот же день свободна ее подруга, которая служит на авеню Поль-Думер неподалеку от Трокадеро.

Сеет беспросветный мелкий дождь, по всем признакам холодный. Мне видно, как Мануэла под зонтиком направляется к шоссе. Она ни разу не пропустила мессу, а перед едой непременно осеняет себя крестом.

Отец позавтракал, идет в коридор, надевает пальто и шляпу. Он тоже пойдет в церковь. Отец — бретонец, родился в Пулигане, это неподалеку от Боля; у моего деда там была книжная лавка, а бабушка и сейчас жива: она в доме престарелых.

Мы с братом крещены. Я даже приняла первое причастие, а брат — не знаю почему — нет.

Мамина семья не была религиозной, про ее отца, генерала, ходили слухи, что он масон. Так ли это, не знаю.

Оливье вышел к завтраку взлохмаченный, в шлепанцах и расстегнутой на груди рубашке. Глаза опухшие, лицо помятое, в красных пятнах, а на шее у него, под ухом, я заметила засос.

— Он убрался?

— Поехал в церковь.

— Ну, давай ему бог! А мать?

— Мануэла перед уходом отнесла ей кофе.

— Она пошла пешком?

— Да. Кофе в кухне. Сковородка для яичницы уже горячая. Хочешь, я тебе поджарю?

— Мне не хочется есть, — произносит он с гримасой отвращения. Все ясно, у него похмелье, и голова, наверно, трещит.

— Ты был с приятелями?

— Когда?

— Вечером вчера, когда пил?

— Да нет, пил я в основном один, когда мы разошлись.

— Слушай, Оливье, а ты не думаешь, что стоило бы вести себя поосторожнее?

Брат зло, с вызовом смотрит на меня.

— Значит, ты тоже? Спелась с ними?

— Просто я считаю, что не стоит…

— Имею я право на жизнь? Разве они живут? Да и вообще, разве то, что происходит в этом доме, можно назвать жизнью? Они оба спятили, но я — то при чем?

Я наливаю ему вторую чашку кофе, и он, не глядя, сыплет в нее сахар.

— До чего мне все это осточертело! — бормочет он сдавленным голосом. — Были бы деньги, ушел бы я с Мануэлой. Она одна удерживает меня здесь. А тут еще кретин папочка принялся подбивать к ней клинья. Ишь, шалунишка! Знал бы он, до чего ей противен…

У меня сжалось сердце, не знаю почему.

Злые слова Оливье не восстановили меня против отца, а, наоборот, возбудили жалость к нему, и я сразу представила его себе. Но, с другой стороны, я понимаю горечь брата. Меня ведь тоже раздражает наша семья, и я все время думаю, единственная она такая на свете или есть еще.

В чем же корень зла? Неужели так было всегда? Может, отец и мама никогда не любили друг друга и не чувствовали себя семьей, или же это началось позже, когда родились мы?

Мне кажется, виновата мама. Она всегда была не слишком уравновешенной. Интересно, пытались ли ее лечить? Согласилась ли она провериться у психиатра? В ее восприятии действительности всегда существует какой-то сдвиг, искажение, порой настолько незначительное, что нужно жить с нею рядом, чтобы заметить это.

Способен ли был отец взять на себя эту заботу? Все ли он сделал, что нужно? Нет, я упрекаю и его тоже. И одновременно жалею. В сущности, я жалею нас всех: ведь если бы каждое утро я не удирала в Бруссе, то, наверное, в конце концов тоже бы тронулась.

— Уходишь днем? — интересуется Оливье.

— Обязательно.

Воскресенья в «Гладиолусах» — это смерть! Друг от друга нам никуда не убежать. Иной раз после обеда каждый забирается к себе в комнату и пытается заснуть. Не знаю, как другие, но мне частенько случается проспать добрую половину дня. А спущусь в гостиную, там сидит мама, смотрит телевизор и шьет или вяжет. Отец, запершись в кабинете, читает газеты и журналы. Оливье по воскресеньям тоже старается улизнуть из дому и, бывает, не приходит даже к ужину.

А сейчас он закурил первую сигарету и с вызовом выдохнул дым. У него свирепый вид влюбленного, готового обвинять в своих бедах весь мир. Он смотрит на часы. Месса вот-вот должна кончиться. Чтобы дойти пешком от Живри до нас, Мануэле понадобится минут двадцать. Дождь не прекращается. Небо серое, низкое, оцепенелое, лишь кое-где на нем пятна чуть более темных туч.

— Приму-ка душ.

— Тебе это пойдет на пользу.

— Ах, я неважно выгляжу? — возмущается Оливье. — Если хочешь знать, я нарочно напился. Мы были с Марселем Пите. Выпили по стаканчику-другому, и он поплыл домой. А я, оставшись один, зашел в первый попавшийся бар и за стойкой хватил коньяку. Ко мне стала клеиться какая-то девица, в конце концов я ей поставил стаканчик и стал рассказывать. Мне просто необходимо было перед кем-то излиться. Я ей говорю: «Мой сволочной папаша…» Ну, она тут же предложила утешить меня. И вдруг вся моя злоба обернулась против нее, наверно, потому что она, к своему несчастью, ляпнула: «А, потерял одну, найдешь десять!» Я, видимо, разошелся. Хозяин взял у меня бумажник, отсчитал за выпивку, сунул его обратно мне в карман и вышиб меня на улицу.

— Иди, принимай душ.

— Что, больше тебе нечего мне сказать?

— Выпей кофе покрепче и прими душ. А когда выйдешь, постарайся взять себя в руки и не нарывайся на скандал.

Надоел он мне. Я поднимаюсь к себе в комнату и гляжу на деревья; на некоторых еще остались желтые листья, от дождя они кажутся лакированными.

Иной раз я начинаю во всем винить наш дом, мрачный лес, пруды, вообще всю эту богом забытую дыру, где у нас всего одни соседи, да и те какие-то чучела.

Роривы, три десятка лет торговавшие молоком на улице Тюренна, не только простодушно гордятся тем, чего достигли в жизни, но и почитают себя обязанными, поскольку мы соседи, делать нам визиты. Похоже, они ничего не замечают. Приходят обязательно с тортом или с конфетами. Сияют так, словно их встретили с распростертыми объятиями, усаживаются в гостиной.

— Как вы переносите эту жару?

Или сырость. Или сушь. Рорив час сидит с удочкой на Большом пруду и, бывает, сподобится вытащить линя. А однажды поймал двух, довольно крупных, обернул листьями и принес нам.

— Чтобы отбить привкус тины, слегка протрите их изнутри уксусом.

Чаще всего они являются, когда дома одна мама; отец, если вовремя замечает их приближение, прячется в кабинете. И тем не менее нормальные люди — это все-таки они. Не мы же.

Я перевожу взгляд на мокрое шоссе и вижу нашу машину. Отец за рулем, а рядом с ним кто-то сидит, не могу разобрать кто. Но я уже догадываюсь. А когда машина подъехала ближе, различаю лицо Мануэлы.

Все вполне естественно. Оба были в церкви, льет дождь, пешком идти далеко. Папа предложил Мануэле подвезти ее… Да, естественно, но только для других, не для нас, и у меня лишь одна надежда, что ни мама, ни брат не смотрят в окно.

Машина огибает дом. Хлопнула дверца, шаги двух человек по дорожке, голос Мануэлы, но что она говорит, не разобрать.

Она, как обычно, весела. И в воскресенье, и в будни ходит по дому в черном платье служанки, соблазнительно обтягивающем грудь и зад. Я часто думаю, может, она это нарочно, чтобы подразнить маму, а возможно, и отца. Нет, скорей, только маму, бывает, Мануэла поглядывает на нее с насмешкой.

Оливье без стука влетает ко мне в комнату, как раз когда я переодеваюсь.

— Ты видела?

— Что?

— Ее привез папа.

— Дождь же идет.

— Это не повод заманивать ее в машину и ловеласничать. Надо будет спросить у Мануэлы, не лапал ли он ее за коленку.

— Не преувеличивай, Оливье…

— Ты так думаешь? Сразу видно, что ты не знаешь мужчин, кроме своего старикашки профессора.

— Оливье, позволь мне одеться.

Сейчас он набрасывается на меня, забыв, что ничего не знал бы о моей личной жизни, не расскажи я ему однажды вечером, когда мне стало просто невмоготу держать все в себе, о своем чувстве к профессору.

— Сумасшедший дом какой-то!

И Оливье выскакивает, громко хлопнув дверью. В половине первого мы сидим в столовой, каждый на своем месте, готовимся вкушать воскресный обед — цыпленка. Мануэла подает, уходит в кухню, возвращается. Мы молчим. Ни у кого нет охоты говорить. Оливье сидит красный, он выпил подряд три стакана вина, но отец делает вид, будто не видит этого. Зато мама не отрывает глаз от Оливье, следит за каждым его движением, за каждой гримасой.