Приходится вмешаться, чтобы положить этому конец:
— Она попросила расчет и возвращается в Испанию.
Ни слова не говоря, отец поворачивается, уходит в гостиную и раскрывает газету. Чувствуется, что это для него удар. Я помогаю маме накрыть на стол, но все мои мысли только о профессоре и его жене, которую сегодня вечером или завтра рано утром положат в гроб. Меня поразили четки в ее руках, присутствие монашенки, и я все думаю, действительно ли Шимек католик и верит в бога.
Если это так, говорил ли он о наших отношениях на исповеди? Ведь он должен считать их грехом. И сердится ли он на меня за то, что я, так сказать, предложила ему себя? Чего уж тут скрывать! Я действительно навязалась ему.
Я влюбилась в него, когда он еще не различал меня среди других. Я была одна из множества лаборанток, выполнявших работу, которую он им поручал. Но я изо всех сил старалась привлечь его внимание. Хотела стать его любовницей. Стать чем-то большим, нежели просто сотрудницей.
Я была искренна. Да и сейчас искренна. Я посвятила ему свою жизнь, а сегодня вижу, что ничего о нем не знала.
Наконец появляется Оливье. Вид у него озабоченный, утомленный. Он плюхается в гостиной в кресло и как бы не замечает, что отец сидит рядом. Оливье тоже берет газету, закуривает и, обнаружив меня в столовой, спрашивает:
— Ты, что ли, накрываешь сегодня на стол?
— Как видишь.
— А мама где?
— В кухне.
— А Мануэла?
— Ушла.
Он медленно поднимается, на лице у него угроза.
— Что ты сказала?
— Она ушла.
— Мать ее прогнала?
— Мама говорит, нет.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что она сама ушла?
— Ничего я не хочу сказать. Меня тут не было. Я недавно вернулась.
Оливье поворачивается к отцу, бросает на него мрачный взгляд и идет в кухню.
— Что тут у вас было с Мануэлой?
— Она ушла, — в очередной раз хмуро произносит мама.
— Что ты ей сказала?
— Ничего.
— Врешь!
— Можешь считать, что я вру.
— Ну скажи, ты ведь врешь, ведь это ты прогнала ее?
— Нет.
Оливье потрясен. Он бросается к лестнице, взлетает на третий этаж; слышно, как он там ходит, выдвигает ящики, открывает дверцы вместительного шкафа. Когда он спускается, лицо у него — мрачнее не бывает, однако он молчит.
— Садитесь за стол.
В центре стола стоит супница. Мы садимся каждый на свое место — я напротив мамы, Оливье напротив отца — и молча едим.
Едва поев, Оливье, не говоря ни слова, выскакивает из дому, и вскоре раздается треск его мопеда. Интересно, знает ли он, в каком доме на улице Поль-Думер живет Пилар, подруга Мануэлы? Наверно, Мануэла говорила с ним о ней. А может, брат встречал ее в испанском танцзале «У Эрнандеса», на авеню Терн.
Убираю со стола и мою посуду я. Это моя работа, когда мы остаемся без служанки, а такое случается довольно часто. Большинство выдерживают месяца два-три, редко кто — полгода. Иные увольнялись уже на второй неделе, если только мама не находила, что они непочтительны, и не выставляла их сама. «Вам, голубушка, не хватает почтительности», — эту фразу, обращенную к служанке, я столько раз слышала в годы детства и юности!
В такие периоды мне приходится вставать раньше: я варю кофе, забираю у калитки бутылку молока, хлеб и газету. Прежде чем уйти в Бруссе, прибираю комнаты, свою и брата. А перед самым уходом стучусь к маме и ставлю ей на ночной столик чашку кофе.
Не знаю, все ли дети такие, как я. Еще совсем маленькой я старалась как можно реже заходить в родительскую спальню — из-за запаха. Каждый, разумеется, пахнет по-своему, но от их запаха у меня возникало ощущение какой-то неприятной близости. И так до сих пор, хотя, скажем, запах Оливье мне ничуть не противен.
Я уже спала глубоким сном, как вдруг дверь моей комнаты с грохотом распахнулась и зажегся свет. Это ворвался брат, на его лице и волосах капли дождя. На будильнике почти двенадцать.
— Что случилось?
— Не беспокойся. Лично тебя это не касается.
— Пилар нашел?
— Откуда ты знаешь?
— Догадаться было нетрудно.
— Мануэлы она не видела, и та ей даже не звонила.
— Ну, может, они не такие уж подруги.
— Да нет. У них нет тайн друг от друга. Пилар даже известно про отца.
— А что она собой представляет?
— Чернявая, маленькая, худенькая. Все время такое впечатление, будто она посмеивается над людьми.
— Над тобой она тоже посмеивалась?
— Она сказала, что если Мануэла и вправду уехала, то мне нужно найти ей замену.
— А не сказала, что может предложить себя на ее место?
— Да. Потом я поехал в аэропорт: Мануэла из Испании прилетела самолетом. Меня гоняли от окошка к окошку и наконец сообщили, что не имеют права никому давать сведений о пассажирах. Оттуда я кинулся на Аустерлицкий вокзал, но там такие толпы, что кассиры не помнят, кому они продавали билеты. Слушай, ты действительно думаешь, что она уехала к себе?
— Ну, откуда ж мне знать? Но когда я пришла и не увидела ее, я удивилась не меньше твоего.
— Уверен, она в Париже. Но я — то надеялся, что она хотя бы записку мне оставит у себя или в моей комнате.
— А ты убежден, что она умеет писать по-французски?
Мое замечание одновременно и сразило, и приободрило Оливье.
— Она найдет способ сообщить мне о себе. А представляешь, что я сделал напоследок? Я подумал, что она наверняка не знает парижских гостиниц, и пошел в ту, куда затащил ее отец. Но Мануэлу там не помнят, и в регистрационной книге фамилии ее нет. Слушай, а может, отец решил приберечь ее для себя и поселил где-нибудь на квартирке? — И Оливье заключает тираду всего одним словом: — Гнусность!
Заснула я с трудом. В половине седьмого, почти на час раньше, чем обычно, меня разбудил будильник. Я спускаюсь вниз и зажигаю газ. Дождя нет, но небо серое, набухшие влагой тучи ползут низко-низко, кажется, сейчас заденут за крышу.
Я иду за молоком, хлебом и газетой. Механически вытряхиваю пепельницы, уборки не делаю, но кое-какой порядок навожу, а потом стелю скатерть и ставлю на стол посуду.
Давать объявление насчет прислуги нет смысла. Отвечают на них всегда одни и те же особы, которые нигде не способны ужиться. Сейчас мама, наверно, звонит в контору по найму прислуги, где ее уже знают.
Даже если бы наш дом был не таким мрачным и у мамы не случалось «девятин», нам все равно трудно было бы найти приличную служанку: мы живем слишком далеко от Парижа. Мануэла — это было чудо. Но на повторение его надежд мало.
— Тебе яичницу и сосиски?
Оливье растерянно смотрит на меня и недоуменно переспрашивает:
— Сосиски?
Это звучит у него так забавно, что я не могу удержаться от смеха.
— Все равно. Мне не хочется есть.
Тем не менее он съедает и сосиски, и яичницу, которую я ему поджарила, а когда встает из-за стола, в столовую входит отец. Но оба они демонстративно не замечают друг друга, не здороваются, даже не кивнули.
После их ухода я мою сковородку, тарелки, чашки, снимаю скатерть и вместе с салфетками кладу в ящик. Работаю я чисто автоматически: эти же движения я проделываю всякий раз, когда у нас не бывает прислуги. Потом, держа чашку с дымящимся кофе, стучусь к маме. Ответа не жду и вхожу. Мама лежит и неподвижным взглядом смотрит в потолок.
— Они уехали?
— А ты не слышала? Оливье на мопеде, папа в машине.
Хотя дождя и нет, отец взял машину.
— Ах да! Совсем забыла, — отвечает мама. Звучит это совершенно ирреально, словно она говорит во сне. — Они меня, наверно, ненавидят?
Я предпочитаю не отвечать.
— Ведь злятся-то они не на эту потаскушку, а на меня.
Мама редко говорит со мной в таком тоне, мне неловко, да и нет охоты слушать ее признания.
— Лора, клянусь тебе, я ее не прогоняла! Ты мне веришь?
Я мотнула головой — не то отрицательно, не то утвердительно.
— Ты тоже ненавидишь меня?
— Да нет же!
Я едва не сказала: «Мне тебя жаль». Бессмысленно все это. Я иду к двери, а мама между двумя затяжками отхлебывает кофе. Выглядит она сегодня получше: мешки под глазами поменьше, красные пятна на щеках почти исчезли.
— Но ведь все равно ты, наверно, предпочла бы, чтобы у тебя была другая мать?
Ну что я могу на это ответить?
— Я предпочла бы, чтобы у тебя было лучше со здоровьем.
— У меня всегда было плохое здоровье. Потом ты поймешь это. А сейчас ты еще слишком молода.
— Мне пора.
— Да, да. Иди.
И вдруг меня как ударило: она остается в доме одна. Такое уже случалось в промежутках между служанками, но сейчас, не знаю почему, мне стало страшновато. С площадки я снова бросаю взгляд на нее: мама, худая, угловатая, сидит с чашкой в руке в постели, курит. Она отвернулась к окну и непонятно о чем думает.
Я еду прямиком в Бруссе, атмосфера там сегодня отличается от обычной. Все мы часто смотрим на электрические часы, доктор Бертран поспешней, чем всегда, осматривает животных в трех наших лабораториях. Он сам делает записи, поглядывая на ручные, а не на стенные часы.
Трех девушек, пришедших на работу последними, оставляем дежурить — меньше нельзя. В половине десятого м-ль Нееф снимает халат, белую шапочку и надевает пальто с воротником из куницы и черную шляпку, которую я вижу на ней впервые.
Минут через пятнадцать мы приезжаем на площадь Данфер-Рошро, перед домом уже стоят люди. Кроме соседей и торговцев, у которых жена профессора покупала продукты, я вижу большинство заведующих отделениями из Бруссе; иные пришли с женами.
Те, кто не приходил сюда вчера или позавчера, поднимаются проститься с покойной. Но я уже там была. Я представляю, как профессор стоит в дверях комнаты, рассеянно пожимает руки, а в глубине квартиры рыдают дочка и служанка.
Подъезжает катафалк и вереница черных автомобилей, и все они выстраиваются вдоль тротуара; сверкающий галунами сержант командует нарядом полиции.
Мужчины выносят гроб и снова идут наверх за цветами и венками: ими целиком завален катафалк, часть приходится сложить в одну из машин.