Три комнаты на Манхэттене. Стриптиз. Тюрьма. Ноябрь — страница 75 из 76

Мне становится легче от того, что я говорю, а он слушает и пытается что-то понять.

— Она не была счастлива в детстве. Считала себя уродливой, и, действительно, внешность у нее не слишком привлекательна. А сейчас так исхудала, что я удивляюсь, как она еще держится на ногах.

Ему хочется помочь мне. Впервые он расспрашивает меня о семье, и меня подмывает рассказать ему про Мануэлу, Оливье, отца. Но тогда придется говорить и про атмосферу в нашем доме. А мне стыдно, что я отнимаю у него время и как бы ворую его сочувствие.

С другой стороны, разве я могу довериться кому-то, даже Шимеку? Это тайна не моя, а мамы. И как мне кажется, я вправе молчать, поскольку я ее дочь, и никто не может требовать от меня, чтобы я донесла на нее.

Ну, а если в эту тайну будет посвящен кто-то другой? Даже Шимек? Я не знаю законов. Но, очевидно, если кому-то известно о преступлении, он обязан сообщить о нем властям.

Нет, я не смею ставить его в столь щекотливое положение!

Даже мысли не могу допустить, чтобы сделать его своим сообщником.

Из-за слов г-жи Рорив насчет собаки и тачки мне приснился кошмар. Он не отпускает меня и сейчас, хотя уже прошло столько времени; мне приходится убеждать себя, что сон не имеет ничего общего с действительностью. Ну, не нелепо ли обвинять человека на таком основании?

Разве не могла Мануэла действительно уехать? Она прожила у нас всего два месяца, мы едва знаем ее. Нам о ней известно только, что она с легкостью ложилась с любым, но таков уж у нее характер. Разумно ли обвинять маму лишь потому, что однажды вечером ее не оказалось дома?

Меня раздирают противоречивые чувства.

— Мне полегчало, оттого что вы позволили мне выговориться. Я очень вам за это признательна. И простите меня, если несколько дней я буду удручена или озабочена. Не обращайте на это внимания, ладно?

— Вы не хотите довериться мне?

— Сейчас это просто невозможно. Все будет зависеть от того, что будет дальше.

— Я не настаиваю.

— Вы позволите мне сейчас уйти с работы?

— Разумеется. Если нужно, возьмите отпуск на несколько дней.

— Нет, нет. Сидеть целые дни дома еще хуже.

Я неловко прощаюсь, словно мы едва знакомы и он для меня всего лишь высокое начальство. Как во сне, бреду к дверям. И чувствую: он пытается сказать мне глазами что-то такое, чего я не понимаю.

Обедать в столовой под любопытными взглядами лаборанток мне не хочется. Домой возвращаться — и того меньше, поэтому я захожу в ресторанчик, куда однажды забегала выпить коньяку, а потом пришла с Оливье.

Сажусь за столик, накрытый красной скатертью, бармен поворачивает рычажок проигрывателя, и в зале звучит ласковая, приглушенная музыка.

Есть мне неохота. И вообще я совершенно выбита из колеи. Скажи мне кто-нибудь, что сейчас придет полиция арестовать меня, — я поверю. И тем не менее я принимаюсь за еду и даже заказываю десерт, что со мной случается крайне редко.

На первом этаже, когда я приезжаю домой, никого нет, и меня снова охватывает необъяснимый страх. Ведь вполне возможно, мама пошла к себе в спальню вздремнуть.

Не снимая ни сапог, ни куртки с подстежкой из овчины, я выхожу через черный ход и под моросящим дождем направляюсь к садовой калитке.

Деревья почти облетели, на земле толстый слой мокрых листьев. В наш лес зимой никто не ходит. Метрах в ста от нас проходит дорога, ведущая от шоссе к Большому пруду, но мы срезаем, ходим напрямик по едва протоптанной тропинке.

Стыдно признаться, но я высматриваю следы тачки. Разумеется, на влажных листьях никаких следов нет. По берегу Большого пруда я дохожу до узкой протоки, соединяющей его со Старым прудом, над которой перекинут деревянный мостик.

Здесь листьев нет, и в грязи четко отпечатался след колеса, одного колеса! Ветви ив примяты, некоторые сломаны, словно через них протащили какой-то большой, тяжелый предмет.

Никогда еще ни один пейзаж не казался мне таким зловещим, никогда еще я не чувствовала такого одиночества. От дождя поверхность пруда кажется рябой, на фоне низкого неба четко вырисовываются черные силуэты деревьев. Я в куртке, но мне холодно. И так хочется с кем-нибудь поговорить.

Внезапно я сознаю, что отныне не смогу говорить об этом ни с кем и никогда.

Нерешительно поворачиваюсь, иду домой и думаю об отце, об Оливье, о том, что бы стали делать они, если бы узнали правду. Неужели у отца не возникло подозрений? Но если возникли — а мне кажется, да, — он отвергает их, предпочитает оставаться в неведении.

Ну а брат просто не способен сохранить тайну вроде этой. Он твердо решил пойти в армию, и, по-моему, для него это наилучший выход.

Мне по-настоящему холодно. Я едва сдерживаюсь, чтобы не стучать зубами. Мама слышала, как я пришла. А вдруг она следит за мной из окна?

Я иду под навес; на бортах тачки свежие царапины. В углу куча всяких железяк, и я могу поклясться, что она стала меньше: нет ни ржавых тисков, которые остались с той поры, когда отец что-то мастерил, ни сапожной лапы.

Я одна, затеряна посреди враждебного мира, и мне страшно возвращаться в дом.

У меня не хватает смелости обвинять маму. Мне кажется, виноваты мы все, позволившие ей увязнуть в одиночестве и безнадежности.

Занавеска на кухонном окне, похоже, шевельнулась. Невозможно бесконечно торчать во дворе. Уехать в город и ждать, пока вернутся отец и брат, тоже нельзя.

Я нерешительно толкаю дверь, снимаю сапоги, вешаю куртку. Мама стоит на кухне и, не мигая, смотрит на меня. Она меня ждет.

VIII

Я иду навстречу ей, и мне уже не холодно и не страшно. Вид у мамы отнюдь не угрожающий, в глазах у нее — ужас.

По-моему, я для нее сейчас что-то вроде судьи, от меня зависит ее жизнь. Она молчит. Ей нечего сказать. Она ждет.

И я говорю самым, насколько могу, натуральным голосом:

— Мне что-то стало худо, и я пораньше ушла с работы.

Но это не объясняет, почему я ходила в лес, зачем стояла под навесом. Ничего это не объясняет, разве что мое замешательство. Сама того не желая, я упорно гляжу на маму, словно пытаясь понять все до конца. Все в ней — плоская грудь, платье, висящее как на вешалке, длинная тощая шея, острый нос — вызывает во мне жалость.

Впечатление такое, будто мой взгляд зачаровывает ее. Она замерла, словно насторожившийся зверек, и лишь иногда у нее чуть вздрагивают крылья носа.

Чего ради сообщать ей, что мне все известно? Она и так чувствует это и только ждет моего приговора. И я бормочу:

— Боюсь, не простудилась ли я.

А что с ней сделают? Посадят в тюрьму до конца жизни? Или признают невменяемой и запрут в сумасшедшем доме?

Мама парализована страхом. Я и вообразить себе не могла, что когда-нибудь мне придется пережить то, что я переживаю в эти минуты. У меня чувство, словно земля прекратила вращение, исчезла, растаяла и остались только мы с мамой — глаза в глаза.

Уверена, если ее попытаются куда-нибудь упрятать — в тюрьму или в лечебницу, — она покончит с собой. Может, это выход? Единственный выход?

Нет, ни за что. Я понимаю, что, промолчав, возьму на себя тяжелейшую ответственность, что мне придется принять на себя все заботы о маме.

Я мечтала о собственной квартирке в Париже, где жила бы одна, была бы сама себе хозяйка. Мечтала, что когда-нибудь, потом, Шимек станет приходить ко мне в гости и у него будет свое кресло у камина. А теперь чувствую, что мне придется остаться здесь, чтобы воспрепятствовать новым трагедиям, и что я состарюсь рядом с мамой.

Я одна буду знать, буду жить с этим страшным, невыносимым знанием.

Чего ради расспрашивать ее, так ли все происходило, как мне привиделось во сне?

К маминому удивлению, я произношу:

— Выпить бы чего-нибудь согревающего. Грогу, что ли. В доме найдется ром?

После паузы она отвечает — тихо, словно самой себе:

— Кажется, в погребе осталась бутылка. Пойду посмотрю.

Я ставлю воду на плиту. Привычные действия, которые выполняешь непроизвольно даже в самые мучительные, трагические моменты — поставить на огонь воду, достать два стакана, две чайных ложки, сахар, лимон.

Я солгала, мне вовсе не требуется согреться. Просто невозможно больше стоять вот так — друг против друга и молчать.

Ром — это как бы отпущение грехов, обещание никогда не упоминать про Мануэлу, которая так любила жизнь. Наверное, уже сама ее веселость, приверженность к радостям жизни оскорбляли маму.

Мой брат почти в открытую ходил к ней по ночам. Отец босиком крался на второй этаж подслушивать под дверью, а потом повел ее в сомнительную гостиницу.

Мануэла отняла их!

Действительно ли в тот день она увидела, как мама пьет из горлышка красное вино, и стала над ней смеяться? Этого я никогда не узнаю.

Что остается этой женщине, которая принесла из подвала бутылку рома и сейчас разливает его по стаканам? Стыд. Она всю жизнь стыдилась — своей уродливости, «девятин», дрожи рук, которая начиналась, когда она прекращала пить.

Я никогда и словом не заикнусь о том, что произошло между нею и Мануэлей, хотя и сама в точности всего не знаю.

Она догадывается, что мне известно. Но догадываться — это совсем не то, что услышать и убедиться.

Я наливаю в стаканы кипяток. Ни у нее, ни у меня нет желания сесть. У меня, по крайней мере, будет такое чувство, будто я пришла в гости. Но отныне я навсегда остаюсь здесь. Время от времени профессор будет просить меня задержаться после работы. И тем не менее я превращусь в старую деву, как тетя Ирис, с той лишь разницей, что у меня не будет своего дома, своей квартиры, о которой я так мечтала.

«Господин комиссар, я пришла сообщить вам, что моя мать…» Нет, это немыслимо. Это настолько чудовищно, что… Но маму все еще бьет дрожь. Она не может поверить, что ее кошмар кончился.

Я представляю, как обшаривают пруд, как вытаскивают зеленый сундук.

— Пей, — говорю я, видя, что мама не решается.

Господи, какая она хрупкая, почти бесплотная!