Три круга войны — страница 66 из 89

— У тебя потери есть? — спросил капитан Коваленков у Гурина.

— Нет, — сказал он. — А где Максимов?

— Там, несут его…

— Как несут? Почему?

Капитан взглянул на Гурина, и тот понял, что с Максимовым случилось несчастье.

— Убили?

— Нет, ранило. Но тяжело.

Гурин побежал навстречу курсантам, которые несли на плащ-палатке лейтенанта. Лицо у Максимова было землисто-серым, без кровинки, глаза закрыты.

— Петя, — тихо позвал его Гурин.

Он открыл глаза и, увидев Гурина, виновато улыбнулся.

— В живот… — прошептал он, словно вспомнил их давний разговор.

— Как же это?

Максимов только глазами повел и тут же смежил их: говорить ему было тяжело.

Сержант, шедший сзади, рассказал Гурину, как ранило Максимова:

— Поднялся немец, помахал белым платком и закричал: «Переговор, переговор!» И направился в нашу сторону. Прошел несколько шагов, остановился и снова закричал: «Командир, иди! Переговор!» Ну, лейтенант выскочил и побежал на переговоры. Знаешь же, какой он? Шустрый! Побежал. А тот вместо переговоров бросился на него и потащил к себе. Лейтенант стал отбиваться, схватился за дерево. Тут мы кинулись на выручку. Немец видит такое дело, выстрелил лейтенанту в живот и промеж деревьев убежал к своим. Заложником, наверное, хотели его взять… Вот гады, до последнего момента им нельзя доверять.

Гурин снова поравнялся с Максимовым. Тот почувствовал его взгляд на себе, открыл глаза, сказал:

— Обидно… Не дошел до Берлина…

— Ничего. Поправишься… — Не сдержался Гурин, упрекнул его с досадой: — И на кой черт тебе нужны были эти переговоры? Сдавайтесь — и все тут.

— Поверил…

— «Поверил»… Ты его можешь узнать? Ведь ты близко его видел. Можешь узнать?

— Зачем? Мстить будешь? Не надо, Вася… Ни к чему… Разве это поможет? Пустое дело… не надо.

Обидно. Самое обидное было еще и в том, что это была последняя группа немцев, больше курсанты тут уже не встретили ни одного немецкого солдата, а вскоре и сами стали перебазироваться в Ландсберг.

Ландсберг

Ландсберг батальон перебазировался постепенно: сначала одна рота, потом другая, а последняя сама перебиралась по частям: взвод, через какое-то время — другой, третий. По мере уменьшения опасности уменьшалась и численность батальона в Дразикмюле. Дольше всех там оставался лишь разведвзвод во главе с лейтенантом Исаевым.

Сначала, пока в Дразикмюле стояло несколько подразделений, батальон жил «на два двора», и между Ландсбергом и Дразикмюле была налажена довольно оживленная связь. А когда там остался один взвод, связь с ним почти затухла, словно его навсегда передали в подчинение кому-то другому. Даже выпуск сержантов состоялся без разведчиков…


После ландсбергского выпуска в батальоне наступило затишье: старые курсанты ушли, новых набирать почему-то не торопились, и командиры-учителя несколько дней жили вольно и беззаботно, как на курорте.

Стояли по-весеннему солнечные и теплые дни, двухэтажный особняк из желтого кирпича, в котором поселились политработники, сверкал чистыми стеклами и, казалось, сам излучал тепло. Уютно, тихо, просторно, светло. Майор Кирьянов, капитан Бутенко и Гурин живут, как баре: у каждого отдельная комната, спят в мягких постелях, ходят по мохнатым коврам, завтракать сходятся в просторную столовую, едят и пьют из тонкой фарфоровой и хрустальной посуды. Отдыхают, развлекаются и проводят совещания в громадной гостиной. Здесь глубокие мягкие кресла; инкрустированные слоновой костью, на гнутых ножках столики; по углам две белые в золотых разводах вазы, в больших керамических, облитых зеленой глазурью кадках растут под самый потолок цветы.

Капитан Бутенко не скрывая наслаждается такой жизнью. Улыбаясь, постоянно восторгается:

— Эх, едрит твою за ногу! Пожить бы вот так!..

Майор Кирьянов так откровенно не высказывался, был, как всегда, строг и даже суров и обстановку, в которой они жили, принимал как должное. Однако же капитану не возражал, а только усмехался в ответ на его восторги или, когда тот уж больно нажимал на свою поговорку: «Жили же, черти!.. А? Как жили!», говорил:

— Да кто жил-то? Буржуй. Ведь это особняк буржуя, а не рабочего. Более того, судя по фотографиям, обитал тут какой-то эсэсовский бонза.

— А все равно, майор, мне почему-то в буржуйской постели хорошо спится! — смеялся капитан. — Лежать на перине, периной накрываться! Провалишься в такую постель — младенцем себя чувствуешь. — И потом снимал все сказанное серьезным замечанием: — Шучу, майор, шучу! Я ж понимаю: это курорт, а не жизнь. Жизнь не может быть сплошным курортом, быстро надоест. Скука. И мы вот тут побарахтаемся в перинах, а завтра, может, уже будем сидеть в окопах.

Гурин своего отношения ко всему этому объяснить не мог. И война, и Германия, и его теперешние условия жизни — все это воспринималось им, как сон, и думал он только об одном: «Вот бы побывать дома да рассказать, что видел, что пережил!..» Про весь этот огромный мир, который прокрутился перед его глазами за эти два года! Как интересно! Ведь для чего-то же все это ему показывается? Неужели же только для того, чтобы вспыхнуть в его сознании и тут же погаснуть? Не может быть! Бессмысленно! Оно должно остаться в нем, и он должен будет все это для чего-то употребить…

Однажды, обследуя свой особняк, они с капитаном спустились в подвал. Здесь было чистенько, сухо, прохладно. На полках аккуратными рядами стояли разнокалиберные стеклянные банки. В них были законсервированы различные овощи, фрукты, ягоды. Здесь Гурин увидел знакомые ему с детства вишни, сливы, яблоки и совсем незнакомые какие-то корешки, наверное из тех, о которых он, может быть, только случайно слышал, но никогда не ел: спаржа, цветная капуста, сельдерей. У них дома на огороде такие овощи не росли, и они без них прекрасно обходились. А немцы, видать, все это любят.

— Эх, едрит твою!.. Ты смотри! — капитан провел рукой вдоль полок. — Ну чего им еще не хватало? Война, а у них вон сколько всего разного. Давай выбирай, что тут съедобное. Корни не бери, ну их к дьяволу, пусть они сами их едят. Там вон, кажется, вишневый компотик?

— Стоит ли? — У Гурина почему-то была брезгливость ко всем этим продуктам, заготовленным кем-то и брошенным второпях. — А вдруг они отравлены!

— Да ну?.. — Капитан повертел банку, посмотрел на Гурина с укором, будто тот ему аппетит испортил, поставил на место. — Оно, конечно, не отравлено, но пусть стоит, — заключил он.

Почти весь второй этаж особняка занимал то ли огромный магазин, то ли какая-то общая гардеробная: здесь в несколько рядов стояли вешалки и на них висели женские платья, юбки, кофты, мужские костюмы, рубашки, брюки; вдоль стен на полках стояла различная мужская и женская обувь. На магазин в нашем понятии это, — конечно, было не похоже — здесь не было ни прилавков, ни барьеров, ни кассы. Да и вещи были далеко не все новые, многое уже ношенное, но чистое и аккуратно выглаженное. Кое-что было даже заштопано. На мастерскую помещение тоже не походило — ни швейных машин, ни рабочих столов здесь не было. Из мебели в этой комнате стояли лишь две или три низеньких табуреточки да вделанное в стену почти во всю ее величину зеркало. Наверное, это была все-таки семейная гардеробная, а семья здесь жила, судя по пухлому бархатному фотоальбому, немалая. В альбоме было две одинаковых, как у близнецов, надменных пухлых рожицы гитлерюгендов, фотографии двух молодых белокурых фрейлейн со спадающими на плечи локонами, одной пожилой, но, видать, молодящейся фрау. У этой три локона лежали прямо надо лбом, словно три ружейных ствола. Были в альбоме и два старика. Но особенно часто красовался в нем тонкогубый, с холодным пронзительным взглядом, сухопарый эсэсовский офицер. По этим фотографиям можно было проследить его продвижение по служебной лестнице от капитана до полковника.

Тут же, в гардеробе, Бутенко нашел и комплект обмундирования эсэсовца. Судя по размеру, порядочный был громила этот фашист.

Гурин смотрел на все эти вещи в гардеробе и чувствовал себя как в дорогом, недоступном ему магазине и прикидывал, что бы он купил для своих домашних. Прежде всего он купил бы матери вон ту вязаную кофту — серенькую, с белой полосочкой по воротничку. Танюшке — вот это платьице, розовое, с длинным рядом пуговиц спереди, а Алешке — штаны коричневые, в рубчик. Он ведь уже, наверное, вырос, а штанов приличных нет и взять им неоткуда. Какое было барахло, еще при Гурине за долгие два года оккупации променяли на хлеб, воспользоваться которым не сумели. По глупости сдали зерно на помол на мельницу, а обратно им его не вернули: приехали немцы, погрузили всю муку в огромные «MANы» и увезли, а народ разогнали, да еще пригрозили расстрелом, если кто будет «бунтовать»…

Тут же в одной из коробок капитан обнаружил трофей, который сильно его обрадовал, — пару добротных кожаных подметок.

— Ух ты, едрит твою!.. — воскликнул он и громко хлопнул подметками. — Новенькие, спиртовые! — Он приложил их к носу и глубоко втянул в себя кисловато-пряный запах новой кожи. — Подобью сапоги — износу не будет!

Гурин тоже не остался без трофея. Уже в столовой в посудном шкафу он наткнулся на стопку белой мягкой бумаги. Квадратные листочки ее величиной с носовой платок обрадовали его не меньше, чем кожаные подметки капитана. Бумага со всех четырех сторон была фигурно обрезана, а по краям ее был отчетливо виден рельефный красивый кантик, похожий на кружева. В уголке каждого листочка нарисована красная розочка. Никогда такой красивой бумаги он не видел! «Наверное, специально для писем, — решил Гурин и сгреб всю стопку. — Буду писать Шурочке письма. И маме напишу на такой бумаге, и… Да всем-всем напишу, пусть порадуются».

— Бумажная душа, — махнул безнадежно на него капитан. — Все бумагу собираешь.

А Гурин и рад, что капитан к ней равнодушен, а то пришлось бы с ним делиться такой редкостной находкой. Побежал в свою комнату, спрятал листки подальше, один разложил на столе, принялся писать. «Дорогая, милая, любимая моя Шура!..»