ержала, заплакала.
— Не надо, не плачь, — поморщился Платон. — Шо ты слезами поможешь?
— Они сами текут… Я знаю, што не поможешь… Каждый об себе только заботится…
— Да ну зачем же так?
— А затем. — Мать вытерла слезы и крикнула громко: — Когда был Кузьма живой — так всем он был нужен. И туда его, и туда, всякую дырку им затыкали. Ни от чего не отказывался, куда пошлют — идет, потому сознательный был, партейный, активист. А как убили, похоронили, и всё, забыли. Хоть бы детей вспомнили его, так нет, кому они нужны́, пока малые. Вырастут — тогда дело другое, тогда — увидят и их…
— Ну, это ты зря, — посерьезнел Платон. — Не надо.
— А шо, я с чужим разговариваю?
— Неважно. Одно с другим не мешай. Убили… Ну, что же теперь? Случай. Послали б меня — меня б убили.
— Так не послали ж и не убили, а убили его.
— Я виноват, да? Ну, убили б меня — осталось бы семеро. Лучше, что ли, тебе бы легче было?
— Легче, мне было б легче, и Кузьма твоих детей не оставил бы, ты это знаешь, знаешь, какой он был. А потом — я вовсе не о том говорю, — махнула мать сердито на Платона. — Не путай меня. Разве я сказала, что лучше б тебя убили? А только обидно. Вон деверь, Карпо, всю жизнь никуда его не трогают, живет только для себя, а его дети получают по четыреста граммов хлеба, а мои, то есть Кузьмовы, который жизни своей не пожалел, — по сто пятьдесят. Почему? И ты — братом называешься, партейный, в активистах ходишь, начальник, а тоже, видать, только об своем животе печешься…
— Опять! — заерзал на стуле Платон.
Васька любил всех материных братьев — Платона, Гаврюшку, Ивана, Петра. Все они разные, и каждый по-своему чем-то Ваське по душе. Больше всех, конечно, любил он Гаврюшку — высокого, кудрявого, остроумного парня, на него он хотел быть похожим. Платоном Васька гордился — большой человек, и как человек он был для него недосягаем. Когда Васька бывал у них в гостях, Платона почти никогда не было дома — на работе. А если случалось, что он приходил вдруг, то он приходил только, чтоб отдохнуть, и тогда всю многочисленную ораву детей выпроваживали либо на улицу, либо в другую комнату.
Уважение к Платону и мать прививала Ваське, говорила:
— Учись! Выучишься — будешь жить, как дядя Платон, нужды знать не будешь. А останешься неучем — так и будешь всю жизнь горе мыкать…
И Васька учился, хотел жить, как дядя Платон, — вершина материных желаний. А теперь сама на него напала и хлещет его так, будто это не Платон вовсе, а напроказивший Васька…
— Я уж не говорю об одеже-обуже… Праздник приближается, Первый май, а у них ни у кого никакой обновки нет. Накормить бы досыта — одна думка…
— Да… — раздумчиво проговорил Платон и снова обвел глазами комнату, будто искал подтверждения тому, о чем говорит сестра. — Ладно, не горюй. Попробуем что-нибудь сделать. Завтра приходи к семи утра в красный уголок на Горку. Это где Западная сортировочная, перед вокзалом остановка — Горка. Там спросишь…
— Да знаю, знаю!.. — заторопилась мать, словно боялась, что Платон почему-либо раздумает помогать ей. — Знаю, как же… Найду, язык до Киева доведет.
— Там у нас планерка будет. После планерки подойдешь ко мне. Что-нибудь сделаем.
— Ой, спасибо тебе…
— Рано спасибо, — сказал Платон и засобирался идти.
— Посидел бы… Когда был, да когда ишо будешь… Угостить, правда, нечем, ты уж извини…
— О чем ты говоришь? Угостить… Пойду, некогда…
— Не обижайся на меня, што я так напустилась… Припекло — дальше некуда. — И у матери снова задергалось лицо, она потянула к глазам уголок платка.
— Ладно, ладно, — успокоил ее Платон, надел фуражку и направился к двери. — До свидания, — сказал он уже в сенях, не оборачиваясь.
— До свидания, — ответила за всех мать, идя вслед за ним…
Как только они вышли из комнаты, ребята словно по команде бросились к свертку, развернули и разочарованно отступили — в свертке было два куска хозяйственного мыла. Вошла мать, увидела мыло, сказала:
— О, знает, что в хозяйстве нужно. Рубахи вам повыстираю. Это хорошо. — И понесла мыло в чулан. — Только бы дал бог устроиться на работу…
До конца дня мать была сама не своя, места себе не находила — волновалась. Она то вздыхала, то что-то шептала про себя, будто молитву, и постоянно вслух повторяла:
— Хоть бы бог дал…
Сбегала в больницу, отпросилась на завтра с работы, а утром чуть свет уже поднялась на поезд.
Красный уголок нашла она быстро. Почти все, кто сошел с поезда на Горке, направлялись туда. Диспетчеры, составители, конторщики, операторы, дежурные по станции — все торопились на планерку. Народу в «уголок» набилось много. Мать потопталась в коридоре, осмелела и тоже протиснулась в комнату. Приподнялась на носки и увидела — сидит за красным столом Платон. Важный, солидный и суровый. Перед ним пустое пространство — на первый ряд никто не решился сесть, хотя сзади стоят, жмутся в тесноте.
И вдруг возгордилась почему-то мать своим братом, посматривает на соседей, хочется сказать им: «То брат мой родной — Платон!» Но на нее никто не обращает внимания, люди переговариваются между собой, шутят, чему-то улыбаются, будто и нет здесь ни ее, ни Платона.
— Ну, все, что ли? — Платон взглянул на часы. — Начнем.
В комнате вмиг наступила тишина.
— Прошлая смена была сработана из рук вон плохо, — сердито бросил Платон первые слова на присутствующих и впервые взглянул в зал на людей. — Разбили вагон. Виновные будут платить. Это пока. Если такое дело не прекратится — будем рассматривать как саботаж и отдавать виновных под суд. Ясно?
«Вагон разбили? — удивилась мать. — Ой-ой, платить, наверное, много придется… А Платон-то строгий какой! Все молчат, видать, боятся его…» И снова посмотрела на своих соседей — какое впечатление на них производит Платон. Но ничего такого, чего хотела она увидеть, не увидела. Слева сосед молчал, а справа прошептал своему товарищу:
— Не может, чтобы не пугать судом…
— А рази вагоны разбивать можно? — не выдержала мать, заступилась за брата.
На нее оглянулись, усмехнулись, она виновато опустила глаза.
— График сорвали, на три минуты отправление поезда задержали, — продолжал Платон. — Технические конторщики виноваты: документ не нашли, пришлось вагон выбрасывать. Так работать нельзя. Предупреждаю.
— Платон Павлович, в нашей смене один списчик заболел, — раздался голос из зала.
— А я при чем? — спросил Платон. Выдержав паузу, повторил: — Я при чем?
— Вы ни при чем… — сказал опять голос из зала. — Я просто объясняю…
— «Объясняю». Работать надо как следует. Работать! Совесть надо иметь! Списчик заболел. Ну и что? А я где возьму вам списчика? Рожу?
«Ой, ну зачем же он так? — поморщилась мать. — Так хорошо говорил, и на́ тебе…»
В зале оживились, а сосед справа сказал тихо:
— Мог бы и родить — с таким животом…
— Ага, — подтвердил его товарищ. — Уже давно на сносях ходит, может, он сразу двойню… — И они засмеялись.
А матери стало стыдно и обидно.
— Разметка нечетко делается на вагонах, поэтому на сортировке частые задержки, — продолжал Платон. — Сколько об этом говорилось? Нет, продолжается… И еще. Обращаю ваше внимание на технику безопасности. Сегодня ночью одному башмачнику пальцы отдавило. Имейте в виду. Всё. Вопросы есть? Нет? По местам. Жигулин, останься.
Шумной гурьбой народ повалил на волю, мать притиснулась к стенке, ждала, когда все пройдут. Несмело подошла к Платону, сказала:
— Ну, вот и я…
— Хорошо, — кивнул он. — Жигулин, подойди. Надо устроить на работу эту женщину… Я тебе говорил…
Жигулин — пожилой железнодорожник, с палочкой, с белыми пышными бровями, взглянул на мать, проговорил:
— Я помню, Платон Павлович. — И к матери: — Вас как зовут?
— Нюра, — сказала она и, посмотрев на брата, поправилась: — Анна…
— А по батюшке?
— Да так же, — улыбнулась мать и указала на Платона. — Павловна…
Платон заерзал, а Жигулин улыбнулся:
— Очень хорошо: тезки, значит…
— Брат он мне, — уточнила мать.
— Ах, вот оно что! — Жигулин повел плечами: — Почему же вы не сказали, Платон Павлович? Мы бы…
— Это не имеет значения, — поднялся Платон. — Сестра не сестра — оформляй, как положено, куда она подходит, где есть место. Делай все по закону, чтобы меня потом не упрекали за семейственность. На твое усмотрение. — Шумно раздвигая стулья, Платон полез из-за стола. На середине комнаты обернулся, сказал мягко: — Детишки у нее, понимаешь… Трое… — И направился к двери.
Жигулин долго стоял задумавшись, барабанил пальцами по крышке стола. Она смотрела на него, боясь пошевелиться, в сердце ледяным холодом пробиралась догадка: «Ничего не получится…» И она уже готова была смириться с такой участью, ей уже хотелось пожалеть этого вежливого, культурного пожилого человека и освободить его от тяжкой задачи думать о ней. «Ну, что ж, раз так трудно… Нельзя так нельзя… Звиняйте…» — вертелось у нее на языке. И когда она уже открыла было рот, чтобы сказать вот так, как подумала, Жигулин встрепенулся, посмотрел на нее:
— Вот что, Анна Павловна… У нас сейчас есть место только мойщицы вагонов. Можно оформить. А со временем переведем на другой участок, полегче. А хотите — подождите, пока освободится место… Подберем что-то… Вы где работали до этого?
— В больнице, сиделкой. Но я согласна, — добавила она быстро и еще раз повторила: — Согласна я куда угодно.
— Подумайте, не торопитесь… Вам сколько лет?
— Так какой сейчас год? Тридцать второй? Вот и мне столько же… Девятьсотого года я…
— А образование?
— Четыре класса…
Он причмокнул сухими тонкими губами:
— Не густо.
— Начальную школу кончила. — И добавила: — С похвальным листом.
— Это хорошо. Ну, что же мы тут стоим? Пойдемте в контору, в отдел кадров, там обо всем и договоримся. — И пошел первым на выход, но в дверях остановился, пропустил ее вперед, а на улице снова обогнал. — Идите за мной и будьте осторожны: тут вагоны туда-сюда катаются, не увидишь, с какой стороны накроет. Сортировка. А рабочие зовут — мясорубка. Очень много жертв. Нужно быть исключительно внимательным, когда переходишь эти пути.