Три куля черных сухарей — страница 19 из 71

сь кучнее. «У Глазунова кепка почти такая же, как и у меня», — погордился Васька.

Среди других Васька увидел на трибуне и свою одноклассницу — Лизу Пузыревскую. Дочь директора школы, отличница, она все годы сидит только на первой парте. Лиза — большая гордыня, а кроме того, она еще и очень красива, что окончательно отпугивает от нее Ваську. Стеснительный Васька всегда робел перед ней.

«Опять Лиза-подлиза на трибуне…» — недовольно поморщился Васька.

Оглядев шумящую площадь, Глазунов снял кепку и поднял руку. Площадь замерла.

— Товарищи! — крикнул он громко и пронзительно и выбросил руку вперед. — Приветствую вас с международным пролетарским праздником Первого мая!.. На Западе и на Востоке рабочий класс поднимает свою мозолистую руку против эксплуататоров всех мастей!..

Говорил Глазунов горячо, энергично, зажигательно. Васька слушал оратора, и после каждого его слова душа Васькина полнилась гневом и ненавистью к паразитам-капиталистам, к коричневой чуме — фашизму, к кулакам и подкулачникам. Вскоре он уже перестал воспринимать отдельные слова речи и слушал ее, как слушают целиком поглотившую тебя музыку. Только изредка какие-то отдельные фразы доходили до его сознания, но они уже ничего нового не могли прибавить — Васька уже все знал, все понимал, он весь был в том же негодующем и волнующем экстазе, что и оратор.

— Из страны нищей, отсталой, аграрной мы превратим нашу Родину в страну промышленную, передовую, индустриальную!.. Нам мешают враги… Враги внешние и внутренние!.. Среди нас затаились вредители! С корнем вырвем заразу капитализма!..

Оркестр грянул туш, вся площадь зарукоплескала. Васька встрепенулся, захлопал яростно в ладоши. Он смотрел на Глазунова, вытиравшего лицо белым платком, и пожирал его глазами.

Просторная отцовская кепка упала Ваське на глаза, но он не поправлял ее: руки были заняты — он продолжал неистово хлопать в ладоши.

И думал в этот момент Васька об отце, о кулаках, убивших его, о фашистах и горел желанием сразиться с ними…

А в душе его звучала, нарастая, песня:

Марш, марш впере-о-д,

Рабочий народ!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГОСТИ

Мы с крестным прошли огородом до колодца в саду, откуда вела тропинка к калитке в плетневой загородке на наш участок. Калитку Карпо сделал специально для моей матери, чтобы и она могла пользоваться водой из его колодца.

Увидев впервые калитку, я чуть не прослезился — так тронула меня эта забота крестного о матери. Мать уже немолода, жалуется на нездоровье — то живот, то ноги болят, и ведро воды с годами стало для нее самой тяжелой ношей. Открыв для матери свой колодец, крестный намного облегчил ей эту работу. Поэтому в каждый приезд я обязательно находил случай, чтобы поблагодарить его, а он всякий раз отвечал мне неизменно:

— Да ну… Шо мне, воды жалко?.. Правда, в сухое лето на поливку не хватает, но ниче, обходимся.

И после этого он обязательно что-либо улучшал на материной тропинке: либо расчищал ее, либо прилаживал к калитке для удобства из прорезиненного ремня ручку, а то и, совсем добрея, говорил матери:

— Кума, а ты ежели не на варево, так бери воду вон прямо из вагонетки, вороток, холера, тяжелый, пока выкрутишь им ведро, дак и лоб взмокреет…

У матери при этом влажнели глаза, губы подергивались, и она взволнованно отвечала ему:

— Ведро вытащить у меня силов пока хватает. Может, еще случится так, что поневоле придется просить когось подать воды, тогда уж… Да не дай бог дожить до такого. — И она взглядывала на меня ласково и благодарно — знала, что это я подбил Карпа на такое великодушие.

Мы подошли к колодцу. Врытая в землю вагонетка была наполнена до краев водой. Эту вагонетку крестный притащил из кучугур — старого, теперь заброшенного кварцевого карьера, — когда шлаковал свой дом: месил в ней раствор. Как он тащил такую махину — не помню, но точно знаю, что никаких вспомогательных средств вроде трактора или самосвала он не применял. Это не в его правилах. Не вытерпев, я пнул ногой в вагонетку, спросил:

— Тяжелая, наверное?

— А то легкая! — сказал он рассеянно, похлопав ладонью по гладко отполированному, до костяного блеска, колодезному воротку. — Ну, ты хоть бы рассказал, шо там слышно?..

— О чем?

— Ну, о чем… О войне.

— Ничего. Наоборот, сейчас разрядка идет, отношения налаживаются… Мир, тишина.

— Боюсь я таей тишины, — вздохнул он. — Не перед бурей ли она?

— Не думаю…

— А Китай?

— Китай… С ним переговоры ведем. Америка…

— Вот то-то и оно… Так что, может, бабка моя не зря сухари сушит?

— В любом случае — зря.

Крестный посмотрел на меня удивленно.

— Зря, — сказал я. — Сколько она сушила, а хоть раз они вам помогли?

— А сколько раз она сушила? После голодовки двадцать первого года, кажись… Так то ты и не помнишь, наверно?

— Двадцать первый не помню, а сухари крепко засели. Особенно те, которые мы с Никитой рассыпали. Потом крестная поросенку их скормила. А вскоре голод начался, тридцать второй год. Вспоминал потом те сухарики. Ох и жалел же я, что мы их рассыпали!

— Тридцать второй тяжелый был, — покрутил головой крестный. — Дужа тяжелый. Мы, правда, не так бедовали, у меня рабочая карточка была, а матери досталось.

Помолчали.

— Помнишь, значит? — Почему-то удивился Карпо.

— Такое не забывается. Я помню и второй матрас — тот, что перед войной сушили.

— Перед войной не было, то ты шось путаешь. Перед войной жизнь хорошо наладилась: карточки отменили, продукты всякие были. Народ ожил!

— А крестная все равно сушила, напуганная тридцать вторым годом.

— Шось путаешь… — стоял на своем Карпо.

Спору нашему помешала мать. Увидела нас, заупрекала:

— Ну что же вы стоите там? Вася, люди уже поприходили, спрашивают, где ты. Говорю: скоро придет. А вы тут прохлаждаетесь. И ты тоже — отец называется, — с напускной строгостью переключилась она на Карпа. — Где Ульяна? Ходите, посидим.

— Да мы уже посидели, — сказал врастяжку Карпо. — Иди, Василь…

— Во? — удивилась мать. — А вы?

— Обойдутся там и без нас, — отмахнулся Карпо. — Делов дома много.

— Опять у него дела! — рассердилась не на шутку мать. — И што ты такой? Самый же близкий: и сосед, и дядя, и крестный, а всегда надо упрашивать….

— Ну ладно, ладно, не ругайси, — быстро пошел на попятную Карпо. — Сейчас придем. Пойду Ульяну возьму.

— Скорее только, — попросила его мать, смягчившись.

Карпо пошел к себе, а мы с матерью через калитку направились на наш огород.

В нашем дворе в тягостном ожидании застолья томились мужики — курили, пытались о чем-то завести разговор, но все уже, видно, было переговорено, и беседа не клеилась. Дядя Платон стоял, опершись рукой о высокий пень акации, которую мать недавно срубила. Перед ним по-прежнему худой и подвижный Неботов — наш сосед через дорогу, — показывая руками вверх, о чем-то живо рассказывал — пытался занять гостей. На крыльце стояли дядя Гаврюшка и старший Платонов сын — Федор. Федор — мой ровесник, он в войну потерял ногу. Может, это травма, а может, просто у него натура такая была заложена с детства — Федор не был похож ни на кого из родни. Спокойный, уравновешенный, рассудительный, какой-то даже смиренный, он был воплощенным миротворцем. Его приглашали всегда, когда между дядьями возникали ссоры, и он умел помирить их, хотя, казалось, при этом ничего особенного и не делал, а только как-то недовольно крякнет и скажет:

— Да бросьте вы об этом! Или вы не можете без этого? Давайте забудем.

Мужики вскоре действительно забывали ссору.

Федор и Гаврюшка смотрели с крыльца вниз на Неботова, сбивали пепел с папирос, улыбались.

— Про меня, наверно, — кивнула мать на соседа. — Рассказывает, как я акацию рубила. Да нехай, а то над чем бы они посмеялись.

Еще издали заметил — дядья постарели. Платон — совсем старик: волосы на голове редкие, седые, фигура старчески сгорблена. Гаврюшка стоит пока крепко, сохранил стать, выправку, однако все это уже не то — потолстел, живот выпирает, лицо обрюзгло. Только Федор пока не изменился, по-прежнему молод и красив: волосы густые, черные, без единой сединки, аккуратно причесаны, лицо доброе, улыбчивое. Одет по-городскому, со вкусом: добротный костюм сидит на нем ладно, белая рубашка, галстук — все как следует.

Первым заметил нас Платон, направился ко мне, улыбаясь. И тут же дряблые щеки его задергались, глаза наполнились слезами. Обнимая меня, зашмурыгал носом.

— Ну, чего вы?.. — похлопал я его по спине.

— Нервы ни к черту стали… — пожаловался он.

— Платон, — выглянула из сенец тетя Груня. — Ты дак хуже бабы стал: как чуть — так плакать. Ну што ты, на похоронах, чи шо?

— Да не ругайси хоть ты на меня, — отмахнулся он мягко. — Нервы…

— «Нервы»! У всех нервы, у одного у тебя, што ли?

Нервы у Платона разболтаны давно, еще с войны. К нему, к такому, я уже привык — при каждой нашей встрече он, как бы ни силился удержаться, обязательно расплачется. И я догадывался почему: я напоминаю ему его прошлое, войну, когда мы с ним сдружились, и он знает, что я лучше других понимаю его трагедию, после которой он уже не смог оправиться и подняться.

Когда фронт подходил к Донбассу, Платон с семьей эвакуировался. Но где-то под Ворошиловградом их эшелон был перехвачен немцами, и все они через несколько месяцев пришли пешком обратно. В свою городскую квартиру он не пошел, а, чтобы как-то скрыться от немцев, привел семью на старый двор в поселок — к бабушке. Однако очень скоро его вызвали в полицию, взяли на учет и обязали каждый день отмечаться. А когда случилось несколько диверсий против немцев, его и других, подобных ему, арестовали, подержали немного в Макеевской тюрьме, а потом угнали в лагерь, где он и был до прихода наших.