Сосед Неботов любит философский разговор, подняв беспалую руку, подхватил Карпову мысль:
— Дак оно ж, видишь, какое дело. Народ, так бы сказать, разными бедствиями напуган. А тут ишо пугають: ученые вроде доказывают, шо через десять лет будет всемирный поголовный голод. Ну? Они ж, так бы сказать, ученые, они ж знают что-то, раз пишуть? Им же не верить нельзя? И год, главное, предсказуют! Как тут быть?
Платон слушает, молча кивает, соглашаясь, но мыслями, видно, блуждает где-то далеко. А дискуссия идет своим чередом. Карпо поддакивает Неботову:
— Да… Это тебе не гадалка нагадала, а ученые говорят, в газете пишут!
— Или ишо такой пример, — продолжает Неботов. — К такому-то году расплодится людей на земле видимо-невидимо, негде будет повернуться. А всех же надо накормить? Прикинешь своими мозгами — вроде все правильно говорят. Ты поезжай в город, посмотри, что делается: не протолкнешься — народу столько!.. А наш поселочек возьми. Городом стал! Дело тут, конешно, не в звании — народищу скольки образовалось! Откуда? Прикинешь — все правильно. Взять хоть бы тебя, Романыч. Жили вы с Ульяной Ивановной, детишки. Одна семья. А теперь же от вас отпочковалось ишо три семьи. Уже четыре стало.
— Пять, — поправляет Карпо. — А свояченица Марья? Она ж у нас росла.
— Во-во! — торопится Неботов, чтобы не сбиться с мысли. — Пять! Да у Никиты старшой уже, наверно, в армию собирается; приедет, оженится — ишо семья. А там и другие взрослеют. Вот она какая тут прогрессивка идет. Да то ладно. Больше народу — больше рабочих рук, больше голов умных — придумают, как одеть-прокормить себя. Это не страшно. Где народу издавна много, да живут кучно — там ишо не пропали. Возьми японцев. На таком-то клочочке живут! Столпотворение. А почитаешь: и того у них больше всех, и то у них лучше всех. Тех уже перегнали, а тех уже догоняют и самой Америке на пятки наступают. Так што пущай народ рожается для жизни, а особливо у нас: всем места хватит. Война проклятая — вот што не дает покоя. Она ж так и стоит у нас на пороге, так и ждет щелочку, будто ветер морозный, так и лезет в теплую хату.
Неботов выговорился, смотрит в стол, думает, осмысливает сам, что сказал. Карпо завершает серьезный разговор:
— Ото ж Ульяна и не свертывает свой полосатый чувал, держится за него, как за спасителя. Хотя, правда твоя, — бросает он взгляд на меня, — ишо ни разу нам тот чувал не подмогнул: рази узнаешь, когда, откуда, какая беда подкрадется? Как кажуть: знал бы — соломки подстелил бы.
Мать сидела, облокотившись на уголок стола, и, освободив из-под платка одно ухо, внимательно слушала мужской разговор. Время от времени кивала головой, но в беседу не встревала. И только когда все уже выговорились, она будто про себя произнесла:
— Да, хлеб — всему голова… — Потом добавила: — И топливо… Как вспомню — больше всего мучились без хлеба и без топлива. Самые страшные враги — голод и холод. — И удивилась: — Во, они и стоят рядом — слова эти похожи друг на друга: голод и холод. Два моих страха. Ой, как трудно добывались они — хлеб и топливо… Ты ж, наверно, помнишь? — спросила она у меня. — Чего только не пережили, чтоб в хате было тепло и не голодно. — Она поправила платок и пошла на кухню.
Меня, да и других, особенно дядю Платона, разговор этот поверг в грустное настроение. И даже песня, затеянная женщинами, не могла развеселить. Один по одному мужики потянулись из-за стола — курить.
— Шо оно такое — сколько годов прошло, а все одно цепляет за сердце? — спросил больше самого себя, чем меня, дядя Платон.
— Прошлое не забывается, раны бесследно не заживают…
Эта фраза была сказана экспромтом, но вынашивалась она, наверное, всю жизнь. Я удивился ее точности: действительно, не заживают раны бесследно ни на теле, ни на сердце. Прошлое преследует нас всю жизнь, и чем дальше мы уходим от него, тем явственнее оно проявляется, тем чаще вспоминается, тем чувствительнее начинают зудеть старые шрамы. Нам только кажется, что все ушло, все забылось, все было и быльем поросло. Нет, оно лишь заслонилось пленочкой новых событий, а чуть что, сам, ли, другой ли кто только чуть тронет эту пленочку — и вот оно, все прошлое вновь перед тобой. Иногда покажется, что не сразу узнал себя, будто это вовсе и не ты, а кто-то другой, и смотришь на себя — прошлого, как на кого-то другого, но очень близкого и знакомого, и даже хочется сказать о себе, о прошлом — «он». Вот как я теперь…
Хлеб и топливо… Как не помнить?..
ЗАПАХ ПЛЕНКИ
В пятый класс Васька стал ходить в железнодорожную школу-семилетку, что стояла в центре поселка. Здесь, собственно, было две школы: старая, «земская», копия той, что и на выгоне, и новая. В прошлом году почти впритык к «земской» железнодорожники построили свою — из белого кирпича с широкими «итальянскими» окнами, и старая померкла, стала выглядеть как лодчонка рядом с большим белоснежным пароходом. В старом здании остались начальные классы и библиотека, а все остальное переселилось в новое.
Перевод в эту школу Васька воспринял как праздник, как награду, хоть и приходилось ему теперь в осеннюю непогодь месить грязи вдвое больше, чем раньше. Побывать в центре — это почти как побывать в городе: тут клуб, больница, магазины. По большим праздникам на площади проходили демонстрации, митинги.
Больница, церковь, как и старое здание школы, были выстроены еще в начале нынешнего века из красного кирпича все тем же земством и выглядели совсем новыми, добротными и солидными. Они создавали центр, хотя каждое из них и жило своей, отличной друг от друга жизнью и было отгорожено от других своим собственным забором. Вокруг больницы тянулась крепкая кирпичная стена с частыми квадратными окошками, в которые заглядывали ребятишки и приезжие посетители, — через эти окошки был виден больничный сад, скамейки и гуляющие больные в серых халатах. С больничного двора постоянно несло запахом лекарств и супа, заправленного луком на подсолнечном масле.
Церковь обвивала на каменном фундаменте высокая узорчатая, как кружево, металлическая изгородь. В палец толщиной железные прутья ее красиво изгибались в разнообразные завитки, образуя легкий венок. Выкрашенный в зеленый цвет, он казался сотканным из стеблей полевых цветов. Сверху это изящное обрамление было утыкано частыми острыми шипами. За церковной оградой всегда было тихо, чисто, благостно, трава там росла густая и низкая, как ковер. Огромные дубы в летнюю пору затеняли все околоцерковное пространство. Три чьих-то могилы с массивными каменными крестами за оградой навевали тоску, грусть, отпугивали от церкви, хотя сама она и сверкала свежевыкрашенными голубыми куполами и золотыми крестами на них по-праздничному весело.
Школа была обнесена деревянным штакетником, который после зимы всегда выходил, как после великой драки, ободранным, поваленным и с такой недостачей штакетин, что его всякий раз приходилось восстанавливать почти заново. Деревья в школьном саду ученики сажали каждую осень и каждую весну, и они же каждую зиму ломали их, устраивая свалки в снежных сугробах.
Только клуб стоял беззаборным. Без кустика, без деревца, без никакой ограды, он был открыт всем ветрам. Он и размещался как-то на отлете от других зданий: те, красные, добротные, прочно сгрудились на одной стороне площади, а он, некогда побеленный, а теперь серый от облупившейся известки, — на другой. Будто чужой тут. Сурово, непримиримо смотрел он издали своими забрызганными оконцами на величественную и ухоженную церковь.
Клуб этот лет десять назад начал строить путиловский завод для своих рабочих, которых вдоволь жило в нашем поселке. Но потом вдруг, уже почти по завершении его, строительство почему-то прекратилось. Говорят, на заводе подсчитали и увидели, что железнодорожников в поселке живет больше, чем заводчан, и не стали стараться для «чужих». После этого клуб передали железнодорожникам, те повозились с ним около года — отстроили кинобудку, аппарат поставили, пустили кино, а потом отмахнулись: хватит нам, мол, и одного клуба, что на первом поселке. Попробовали было всучить клуб кирпичному заводу — не вышло: те сразу наотрез отказались от него, и отговорка у них была вроде резонная: «Где завод, а где тот клуб? Далеко. Наши туда и не ходят…» Поссовет тоже не в силах был содержать это заведение, а клуб тем не менее жил.
Вечно неприкаянный, вечно бесхозный, ошарпанный, он каждый вечер зажигался яркими огнями, и к нему со всех концов тянулись и железнодорожники, и заводчане, и все-все, кто обитал в поселке. В клубе работали кружки: драматический, хоровой, струнный, через день в нем «крутились» картины, и билеты на них, как и на спектакли самодеятельных артистов, раскупались с боем.
Васькина дорога в школу теперь лежала мимо клуба, и он от этого был счастлив вдвойне. Шел ли в школу, возвращался ли домой — Васька непременно заворачивал к этому зданию. Он обходил его вокруг, заглядывал в окна, а если двери были открыты, проникал тихонько внутрь и бродил там до тех пор, пока его не замечал сторож и не выгонял. И хотя всякий раз видел он там почти одно и то же: приваленные к стене декорации, разостланный на полу недописанный лозунг, старую афишу на фанере, — сердце его все равно сжималось в сладкой истоме. Его пьянил запах сырой охры, в трепет приводил разбросанный в гримерной театральный реквизит — парики, грим, бутафория.
Вечером, когда Васька возвращался домой, клуб обычно уже оживал: пиликал баян, тренькали на домбрах, дули в трубы, к кассе толпилась очередь за билетами в кино или на танцы. В этот момент Ваське особенно хотелось проникнуть внутрь, но, как нарочно, именно в это время клубный сторож Саввич был больше обычного сердит и несговорчив. Он охранял клубный вход от мальчишек с такой ревностью, будто они посягали на его жизнь. Они, правда, порядочно досаждали ему, дразнили старика, всячески отвлекали и любыми способами все равно прорывались в клуб. Особенно когда шло кино. Поэтому у сторожа были все основания для непримиримой войны с этим надоедливым племенем. Васька никогда не дерзил Саввичу, он даже, наоборот, всегда держался в сторонке от самых хулиганистых ребят, надеясь, что сторож заметит его, выделит и вознаградит за примерное поведение приглашением в зал. Но Саввич не делал между ними различия, люб