В эти нелепые дни, когда она плакала на груди у Достоевского о поруганной любви к другому, а он давал ей дружеские указания, как затушить обиду, и было решено, что оба всё-таки поедут в то самое путешествие, о котором они мечтали в Петербурге, надеясь пожить вдвоем, на воле. Оно осуществлялось теперь совсем не как медовый месяц, при изменившихся обстоятельствах, под знаком горя и боли.
Хотя Достоевский и примирился с тем, что ему приходилось разыгрывать в жизни одну из ролей «Униженных и оскорбленных» и устраивать сердечные дела той самой женщины, которая ему изменила и которую он продолжал любить и желать, он, несомненно, надеялся, что во время путешествия ему удастся вернуть ее к себе. Ведь как-никак связь с Сальвадором пришла к драматическому концу, и Аполлинария его потеряла. Соперник превращался теперь в одно лишь воспоминание, да и то затемненное оскорблением и ложью. Почему же в Аполлинарии не могла произойти по отношению к Достоевскому такая же перемена, как некогда с Марьей Димитриевной в Кузнецке? Подобная развязка казалась тем более вероятной, что с Аполлинарией половая близость была гораздо крепче: он был ее любовником вот уж несколько месяцев – и ее первым мужчиной. Обещая ей быть «как брат», чтобы добиться ее согласия на совместную поездку, он, конечно, скрывал свои истинные намерения. Она, по-видимому, хорошо это понимала, но отнюдь не собиралась удовлетворить его желания. Она была настолько унижена всем, что ей пришлось испытать, ее роман с Сальвадором обернулся такой пошлой и некрасивой интригой, что она негодовала на самое себя и готова была на всё, лишь бы покинуть ставший ей ненавистным Париж. А к Достоевскому было у нее смешанное чувство: немножко благодарности, немножко – очень мало – жалости и некоторое злорадство от ощущения превосходства. В Петербурге он был господином положения, и властвовал, и мучил ее, да и, пожалуй, любил меньше, чем она. А теперь – она это отлично видела – любовь его не только не пострадала, но даже, наоборот, усилилась от ее измены. В неверной игре любви и мучительства переменились места жертвы и палача: побежденная стала победительницей.
Достоевский должен был очень скоро это испытать. Но когда он отдал себе в этом отчет, для сопротивления оказалось слишком поздно, и к тому же вся сложность отношений с Аполлинарией сделалась для него источником тайной сладости. Его любовь к молодой девушке вступила в новый жгучий круг: страдать из-за нее стало наслаждением.
Глава пятая
Достоевский и Аполлинария выехали из Парижа четвертого или пятого сентября 1863 года, а шестого очутились уже в Баден-Бадене. Там находился Тургенев, но Достоевский не познакомил его со своей подругой. Брату он написал: «Тургенев Аполлинарии Прокофьевны не видел. Я скрыл». Немедленно по приезде Федор Михайлович отправился в игорные залы и в два дня спустил всё, что у него было. Рулетка нужна была ему на этот раз, как разряд, как освобождение от других страстей, раздиравших его. 8 сентября он уже сообщал в Россию, что проигрался дотла, и просил перевести ему хотя бы сто рублей из денег, посланных Марье Димитриевне. Он очень боится, что из-за этих денег выйдет путаница и Марья Димитриевна устроит какую-нибудь неприятность Михаилу. Опасается он также и того, что «Марья Димитриевна сделала расход в надежде на деньги, а денег-то нет. Положение! Трепещу от этого. Хоть бы кто меня о ее здоровьи уведомил». Он с Аполлинарией всё дрожали, что им подадут счет из отеля, у них не было ни копейки, он заложил часы, а она свое кольцо. Наконец, деньги пришли, они могли продолжать путешествие. В начале его Достоевский был в хорошем настроении. «Ты спрашиваешь, почему я так скоро оставил Париж, – пишет он брату, – во-первых, он мне омерзел, а, во-вторых, я сообразовался с положением особы, с которой я путешествую». Поскольку «особа» была рядом, его не смущали ни безденежье, ни проигрыш. Впрочем, в Баден-Бадене не было ему удачи ни в рулетке, ни в другой, более опасной игре. Вот что об этом писала Аполлинария:
«Путешествие наше с Федором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями, он расписался в книге «officier», чему мы очень смеялись. Всё время он играет на рулетке и вообще очень беспечен. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом еще нельзя основывать надежды – напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Федора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нем, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.
– Ты ж куда хотел идти? – спросила я.
– Я хотел закрыть окно.
– Так закрой, если хочешь.
– Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! – сказал он со странным выражением.
– Что такое? – Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.
– Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.
– Ах, зачем это! – сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.
– Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.
Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.
– И мне неловко, – сказал он со странной улыбкой.
Я спрятала свое лицо в подушку. Потом я опять спросила, придет ли горничная, и он опять утверждал, что нет.
– Ну, так поди к себе, я хочу спать, – сказала я.
– Сейчас, – сказал он, но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.
– У тебя не будет огня, – сказал он.
– Нет, будет, есть целая свечка.
– Но это моя.
– У меня есть еще.
– Всегда найдутся ответы, – сказал он, улыбаясь, и вышел.
Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить мое окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться.
– Я разденусь, – сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.
Он еще раз вышел и еще раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна».
Самооправдание это никого не могло обмануть, и Аполлинария, должно быть, улыбалась исподтишка, когда Достоевский объяснял ей свое поведение хмелем: до этого он распивал с ней чай, и если был пьян, то не от вина. У него кружилась голова от того, что он всё время был бок о бок с красивой молодой женщиной, бывшей его любовницей и ставшей сейчас вдвое соблазнительней. Как многих мужчин, мысль о том, что любимая женщина изменила ему и принадлежала другому, не только не отталкивала или внушала отвращение, но делала ее еще притягательнее и желаннее, точно падение наделило ее какой-то особой, тайной и стыдной эротической прелестью. Он никогда еще не был так уязвлен Аполлинарией, как женщиной, никогда так не желал ее, как во время этого путешествия, когда они были точно молодожены – во всём, кроме самого главного. В «Игроке» учитель Алексей Иванович так описывает Полину, в которую он влюблен:
«Хороша-то она, впрочем, хороша: кажется хороша. Ведь она и других с ума сводит. Высокая и стройная. Очень тонкая только. Мне кажется, ее можно всю в узел завязать и перегнуть надвое. Следок ноги у нее узенький и длинный, мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза настоящие кошачьи, но как гордо и высокомерно умеет она ими смотреть».
Эпизод с неосуществившимся поцелуем ноги и строки о «мучительном» следе Полины очень характерны для Достоевского: у него были несомненные черты фетишизма, и женская нога, и раньше и позже, составляла для него предмет жгучего эротического возбуждения.
Ежедневное общение с Аполлинарией физически распаляло Достоевского, и он, действительно, сгорал на медленном огне своей неудовлетворенной страсти. И в то же время он стыдился ее, считал свое желание моральной слабостью, казнился, что не оправдал доверия подруги, не сумел остаться на духовной высоте братской нежности. А поведение Аполлинарии смущало и волновало, потому что она ничуть не помогала ему побороть дурные инстинкты и обуздать порывы. Наоборот, она вызывала их, дразнила его, испытывала над ним свою власть и отказывала ему в физической близости с едким удовольствием. Впрочем, это не составляло для нее никакого труда. Ее первая запись в Дневнике по приезде в Баден: «Мне кажется, я никого никогда не полюблю». Она вспоминает слова Лермонтова: «А жизнь, как посмотришь с холодным вниманием вокруг, такая пустая и глупая шутка». Ей ненавистны все мужчины, и она вымещает злобу от только что пережитой неудачи на Достоевском. С насмешкой, в которой всё усиливался холодок презрения, она смотрела на его наивные попытки овладеть ею, на приступы его вожделения. Ей нравилось играть с ним, доводить его до самого края, а потом отталкивать, вообще, обращаться с ним, как укротительница с опасным зверем. В этом было особое сладострастие, и Достоевский прекрасно понимал его. У нее всегда было к нему двойственное отношение, – и вот сейчас оно раскрылось, со всеми вариациями жестокости и деспотизма. Достоевский до тонкости знал то, о чем говорит герой его «Игрока»: «всё это она удивительно понимает, и мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю ее недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, – эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение, иначе могла ли бы она, осторожная и умная, быть со мной в таких коротк