Но на чем основано творческое воображение? И в какой мере оно определяется – или ограничивается – личным опытом, внешним или внутренним? Здесь опять-таки следует различать помыслы и деяния. Неосуществленные желания питают художественную фантазию едва ли не больше, чем то, что действительно случается. А их раскрытие в творениях искусства, конечно, объясняет, какие склонности и порывы таились в глубине души их создателя, и дает ключ в его «тайную обитель». В той или иной мере, на какой-то отрезок времени, каждый автор отожествляет себя со всеми персонажами своих произведений, и эта способность перевоплощения, так же, как и у хорошего актера, вырастает из внутреннего опыта, независимо от опыта действия и реального осуществления. Иными словами, Достоевскому было достаточно испытать желание к малолетней, не претворяя его в акт, для того, чтобы потом описать сцену изнасилования с потрясающим реализмом: он мог эту сцену пережить во всех деталях в своих мечтах или в сумраке подсознательного. Мы вправе, однако, говорить об интенсивности и длительности подобного желания: оно не попросту шевельнулось в нем, а вновь и вновь приходило и мучило, иначе он не возвращался бы к нему так настойчиво в своих романах. Действительно ли в жизни его была десятилетняя или двенадцатилетняя девочка, растление, баня, гувернантка, – мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем. Но что такого рода сексуальная фантазия в какой-то период жила в нем и терзала его, как кошмар, представляется безусловным всякому, кто вступил в мир сладострастия и извращений, созданный воображением этого гениального мучителя и мученика.
Достоевский неоднократно описывал, как детей наказывают и бьют, и настаивал, что полная их беззащитность, возможность для взрослых распоряжаться по прихоти этими маленькими телами, щипать их, сечь и насиловать доставляет злое наслаждение и нисходит к самым темным инстинктам. Дети не могут сопротивляться, они точно отданы на растерзание, и это опять-таки его излюбленная тема: именно на детях взрослые осуществляют свое желание неограниченного тиранства, и их моральный, умственный садизм переходит в садизм физический.
Об эротической природе телесных наказаний, о связи порки с половым наслаждением написано немало страниц в мировой литературе, начиная от «Исповеди» Руссо и «Жюстины» «божественного маркиза» и кончая «Путешествием в глубь ночи» Селина, но у Достоевского, как и всё, чего он касался, эта тема становится углубленной и метафизической. Он объяснял сечение, пинки, насилие основной жестокостью человека, непреодолимой властью зла над его греховной, испорченной природой, и возводил истязания детей чуть ли не к первородному падению Адама. И в то же время он подчеркивал, что зло, причиняемое детям, и в них самих пробуждает зло: в изнасилованной Ставрогиным девочке, сквозь невинность и чистоту, увидал он двусмысленную, ужаснувшую его улыбку, – предчувствие и предвкушение греха, какой-то ответный огонь: жертва и растлитель оказались соединенными общностью сладострастия, звериности; они связаны родством нечистоты, распаленной плоти, наследственным соучастием в грехе.
Интересен и знаменателен один сон Достоевского, на него почему-то до сих пор не обратили внимания психоаналитики: «Сегодня, – пишет он жене в 1873 году, – видел, что Лиля (его дочь) сиротка и попала к какой-то мучительнице, и та ее засекла розгами, большими, солдатскими, так что я уже застал ее в последнем издыхании, и она всё время говорила: «Мамочка, мамочка!». От этого сна я сегодня чуть с ума не сойду!». К этому следует прибавить, что в детстве, как мы уже упоминали, он не мог ни испытать, ни наблюдать телесных наказаний в домашнем кругу, ибо их не существовало в семье доктора Достоевского, как не существовало их и в его собственной семье: сам сделавшись отцом, он никогда пальцем не трогал своих детей.
Конечно, это не исключает ни его тайных помыслов и порывов, ни того, что о них отлично знал и, может быть, даже и страшился. Здесь опять-таки – двойственность и его характера, и его натуры, и его стремлений. Это необходимо признать – не впадая, однако, в обычную ошибку при толковании его жизни и не принимая воображаемого за реально происшедшее.
Глава вторая
Помимо тайных движений плоти и скрытых желаний – из них часть находила разряд в жизни, а часть выражение в творчестве, в очистительном усилии вымысла, – у Достоевского было жадное любопытство ко всем ухищрениям и разнообразиям порока, к вариациям и комбинациям страстей, к уклонам и странностям человеческой натуры, обнажающим ее дурное и ущербное начало. Это любопытство порождало некоторые особенности его поведения, хорошо известные его друзьям, и объясняло, почему он проявлял такой интерес к «павшим созданиям». Он преклонялся перед «чистейшей прелестью» невинности, обожал Сикстинскую мадонну, как символ непорочной женственности, и идеализировал «кисейных барышень», но в то же время отлично сходился с уличными женщинами – и не только с бедными жертвами нищеты и городского разврата, но и с прожженными циничными про-
фессионалками, открыто извлекавшими выгоду из своего ремесла. Их грубый эротизм действовал на него неотразимо.
Такой интерес к куртизанке, совсем не напоминавшей святую проститутку Соню Мармеладову, определил характер его встречи с Марфой Браун. Он познакомился с ней в конце 1864 г., в то время, когда потерю жены он всё еще вспоминал как несчастье и Божью кару и когда нескончаемая разлука с Аполлинарией осуждала его на одиночество. В эти тяжелые месяцы осени и начала зимы он охотно шел на случайные знакомства ради отвлечения и развлечения, а, может быть, в поисках легких объятий, как наркоза.
Марфа Браун родилась в небогатой дворянской семье Паниных и получила недурное образование, но в ранней молодости ушла из дому и «свихнулась». Искательница приключений, она исколесила всю Европу, побывала в Париже, Марселе и Гибралтаре, жила в Австрии, Испании и ряде других стран, торгуя своей молодостью, меняя любовников с необыкновенной быстротой и попадая в самые невероятные переделки. Среди ее друзей имелись шулера и фальшивомонетчики, международные авантюристы и бродяги с большой дороги, без колебания пускавшие в ход нож и револьвер. Связь ее с преступным миром была настолько очевидна, что полиция выслала ее и из Бельгии, и из Голландии. Обычно всё ей сходило с рук сравнительно благополучно, но в Лондоне ее покинуло счастье: она лишилась и денег и покровителей, ходила в отрепьях, голодала и должна была проводить ночи под мостами через Темзу в обществе воров и их подруг. В конце концов ее арестовали и посадили в тюрьму, откуда ее не без труда вызволили принявшие в ней участие методистские миссионеры. Они обули, одели и накормили «заблудшую овцу», снабдили ее душеспасительными книжками, которые она читала с усердием, приводившим их в восторг, и отправили ее на остров Гернзей. Там они убедили ее выйти замуж за матроса Брауна, американца из Балтиморы. Но когда муж ее отправился в дальнее плавание, Марфа убежала с острова на континент и пустилась в путь, пробираясь всякими правдами и неправдами домой, в Россию.
В Петербурге она появилась в начале 60-х годов, ей едва исполнилось тридцать лет, она была еще внешне привлекательна и интересна – много видела и испытала, много читала, недурно писала. Но дела ее никак не устраивались. Сперва она была любовницей Флеминга, подозрительного литератора, игрока и типичного представителя столичного «дна». От него она перешла к Петру Горскому, мелкому сотруднику «Эпохи». Ее новый приятель, алкоголик, типичный представитель богемы, не имевший ни гроша за душой, сильно к ней привязался, очень ее ревновал и одно время пытался вернуть ее на путь истинный, в ту среду, к которой она принадлежала по рождению. Он привел ее в редакцию «Эпохи», достал ей переводную работу (она хорошо знала английский) и всё убеждал ее написать об ее «путешествиях», от чего она упорно отказывалась, полагая, не без основания, что наиболее красочные ее приключения – не для печати. Через Горского она попала к Достоевскому, и он сразу заинтересовался этой необыкновенной женщиной. Жизнь успела основательно потрепать ее, но она ничуть не стеснялась ни своих замашек профессиональной куртизанки, ни своего бурного прошлого. То, что она рассказывала с предельной откровенностью о своих лондонских скитаниях, живо напоминало Достоевскому страницы любимого им Диккенса, и особенно «Оливера Твиста».
Они очень скоро сблизились. В конце 1864 года Марфа попала в Петропавловскую больницу из-за пустяшного недомогания, и Горский прилагал все усилия, чтобы она там задержалась. У него как раз была полоса ужасающей нищеты, он опасался, что Марфа, выйдя из госпиталя и узнав, что ему не на что содержать ее, окончательно его бросит. И он упрашивал докторов и выдумывал хитроумные ходы, чтобы отдалить ее выписку из больницы. Впрочем, и она сама не слишком торопилась: как-никак, в больничной палате было спокойно и сытно, а ей предстояло либо вернуться в грязный угол к Горскому, либо пойти на улицу.
Обо всём этом она рассказывала в письмах к Достоевскому, посвящая его в подробности своих ссор и сложных отношений с Горским. В ответ Достоевский однажды предложил ей переехать к нему на квартиру и временно жить там. Им двигали, очевидно, не одна жалость и желание дать приют бездомной. Речь шла не только о том, чтобы жить у него, но и жить с ним – и он либо сказал это без обиняков, либо дал понять достаточно ясно. Во всяком случае последнее письмо Марфы из больницы (от начала 1865 года) содержит такую многозначительную фразу: «Удастся ли мне или нет удовлетворить вас в физическом отношении и осуществится ли между нами та духовная гармония, от которой будет зависеть продолжение нашего знакомства, но поверьте мне, что я всегда останусь вам благодарна за то, что вы хотя на минуту или на некоторое время удостоили меня вашей дружбы и вашего расположения». Как далеко шло это расположение и удалось ли Марфе Браун физически удовлетворить Достоевского – мы не знаем. Если даже это и произошло, связь его с ней длилась недолго, потому что через два месяца он увлекся молодой девушкой, являвшейся полной противоположностью беглой жене балтиморского матроса. Возможно, что тут снова действовал закон контраста и полярности, игравший такую роль в жизни и мышлении Достоевского.