Три любви Достоевского — страница 24 из 48

- Я разденусь, - сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.

Он еще раз вышел и еще раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом {152} предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна".

Самооправдание это никого не могло обмануть, и Аполлинария должно быть улыбалась исподтишка, когда Достоевский объяснял ей свое поведение хмелем: до этого он распивал с ней чай, и если был пьян, то не от вина. У него кружилась голова от того, что он всё время был бок о бок с красивой молодой женщиной, бывшей его любовницей, и ставшей сейчас вдвое соблазнительней. Как многих мужчин, мысль о том, что любимая женщина изменила ему и принадлежала другому, не только не отталкивала или внушала отвращение, но делала ее еще притягательнее и желаннее, точно падение наделило ее какой-то особой, тайной и стыдной эротической прелестью. Он никогда еще не был так уязвлен Аполлинарией, как женщиной, никогда так не желал ее, как во время этого путешествия, когда они были точно молодожены - во всём, кроме самого главного.

В "Игроке" учитель Алексей Иванович так описывает Полину, в которую он влюблен:

"Хороша-то она, впрочем, хороша: кажется хороша. Ведь она и других с ума сводит. Высокая и стройная. Очень тонкая только. Мне кажется, ее можно всю в узел завязать и перегнуть надвое. Следок ноги у нее узенький и длинный, мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза настоящие кошачьи, но как гордо и высокомерно умеет она ими смотреть".

Эпизод с неосуществившимся поцелуем ноги и строки о "мучительном" следе Полины очень характерны для Достоевского: у него были несомненные черты фетишизма, и женская нога, и раньше и позже, составляли для него предмет жгучего эротического возбуждения.

{153} Ежедневное общение с Аполлинарией физически распаляло Достоевского, и он, действительно, сгорал на медленном огне своей неудовлетворенной страсти. И в то же время он стыдился ее, считал свое желание моральной слабостью, казнился, что не оправдал доверия подруги, не сумел остаться на духовной высоте братской нежности. А поведение Аполлинарии смущало и волновало, потому что она ничуть не помогала ему побороть дурные инстинкты и обуздать порывы.

Наоборот, она вызывала их, дразнила его, испытывала над ним свою власть и отказывала ему в физической близости с едким удовольствием. Впрочем, это не составляло для нее никакого труда. Ее первая запись в Дневнике по приезде в Баден: "Мне кажется я никого никогда не полюблю". Она вспоминает слова Лермонтова: "А жизнь, как посмотришь с холодным вниманием вокруг, такая пустая и глупая шутка". Ей ненавистны все мужчины, и она вымещает злобу от только что пережитой неудачи на Достоевском.

С насмешкой, в которой всё усиливался холодок презрения, она смотрела на его наивные попытки овладеть ею, на приступы его вожделения. Ей нравилось играть с ним, доводить его до самого края, а потом отталкивать, вообще, обращаться с ним, как укротительница с опасным зверем. В этом было особое сладострастие, и Достоевский прекрасно понимал его. У нее всегда было к нему двойственное отношение, - и вот сейчас оно раскрылось, со всеми вариациями жестокости и деспотизма. Достоевский до тонкости знал то, о чем говорит герой его "Игрока":

"всё это она удивительно понимает, и мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю ее недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, - эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение, иначе могла ли бы она, осторожная и умная, быть со мной в таких короткостях и откровенностях".

{154} Иногда напряженность проходила, наступал мир, Федор Михайлович расхаживал по комнате и напевал романсы вполголоса, большей частью повторяя то, что играли за окном на шарманке. По вечерам, если они сидели дома и оба были в мирном настроении, он приносил фрукты, груши, которые он очень любил, и сласти - изюм, орехи, финики, - рассказывал о разном. Он любил вспоминать смешные эпизоды из своего детства, например, о том, как в Даровом его отец перед сном приходил к сестрам Вере и Александре и смотрел, не спрятан ли у них кто под кроватью. И он, улыбаясь, делал вид, что заглядывает под кровать Аполлинарии. Она улыбалась, но отлично знала, что он ревнив до сумасшествия и следит за нею, когда она идет одна в музеи или магазины. Это и смешило и раздражало ее. Бывали моменты, когда и Аполлинария испытывала нечто, похожее на угрызения совести. Она вспоминала о тех нравственных требованиях, которые и она, и ее сестра когда-то считали правильными. Сейчас она сомневается в их необходимости:

"Вообще тот катехизис, который я прежде составила и исполнением которого гордилась, кажется мне очень узким... Федор Михайлович проигрался и несколько озабочен, что мало денег на нашу поездку. Мне его жаль, жаль отчасти, что я ничем не могу заплатить за эти заботы, но что же делать - не могу. Неужели же на мне есть обязанность - нет, это вздор".

Иногда, хотя и очень редко, в ней действительно пробуждалась жалость к ее измученному спутнику и она переставала терзать его: "на меня опять нежность к Федору Михайловичу, - пишет она через десять дней после Баден-Бадена, в Турине, - я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и {155} стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: "Вот это знакомый взгляд, давно я его не видел". Я склонилась к нему на грудь и заплакала.

Когда мы обедали, он, смотря на девочку, которая брала урок, сказал: "Ну, вот, представь себе, такая девочка со стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: "Истребить весь город!" Всегда так было на свете".

Но нежные ее порывы длились недолго, и Достоевский вновь имел возможность убедиться, как мало милосердия не только в Наполеоне, но и в молодой женщине с кошачьими глазами. В Риме опять разыгрывается сцена, которую она заносит в Дневник:

"Вчера Федор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался ее отгадать.

- Ты знаешь, это не то, - отвечала я на разные его предположения.

У него была мысль, что это каприз, желание помучить.

- Ты знаешь, - говорил он, - что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.

Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.

- Всему этому есть одна главная причина, - начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), - причина, которая внушает мне омерзение, - это полуостров (Сальвадор). {156} Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.

- Ты надеешься.

Я молчала.

- Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.

- Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, - сказала я, подумав.

- Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.

Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.

Он внезапно встал и пошел лечь на постель. Я стала ходить по комнате. Мысль моя обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться...

Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив (Достоевский часто шутил "во французском стиле", и Суслова это в нем очень не любила.). Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне. Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить всё в смех, чтобы уязвить меня, но я только смотрела на него удивленными глазами.

- Нехороший ты какой-то, - сказала я, наконец, просто.

- Чем? Что я сделал?

- Так, в Париже и Турине ты был лучше. Отчего ты такой веселый?

- Это веселость досадная, - сказал он и ушел, но скоро пришел опять.

- Нехорошо мне, - сказал он серьезно и печально, - я осматриваю всё как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь.

Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно. {157} - Нет, - сказал он печально, - ты едешь в Испанию.

Мне как-то страшно и больно сладко от намеков о Сальвадоре. Какая, однако, дичь, во всём, что было между мной и Сальвадором. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне.

Федор Михайлович опять всё обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи, я раздетая лежала в постели). "Ибо Россияне никогда не отступали".

Эта циническая фраза едва могла скрыть всю горечь и обиду Достоевского. Неизвестно, все ли сцены, во время которых она лежала раздетая, кончались таким же образом. Но даже, если Аполлинария иногда и соглашалась уступить ему, большой радости это принести не могло: она была способна на другое утро обращаться с ним холоднее и суше, чем обычно. За каждое объятие он должен был расплачиваться дорогой ценой, и короткий миг обладания только подтверждал то, чего он не хотел признать, но ощущал всем существом: она его больше не любила физически, у него не было над нею никакой власти, и чем жарче горела его кровь, тем ожесточеннее мучила она его своей холодностью и враждой. Да и сам он порою ненавидел ее, особенно после бесед о Сальвадоре, или о Петербурге, о том, чего больше никогда не будет.