С Анной Григорьевной он был самим собой без утайки и усилия, без всяких тормозов, и в этом было для него облегчающее ощущение свободы и естественности. Он мог позволить себе поступать так, как чувствовал, - а значит и быть ревнивым, и проявлять ревность с тем неистовством, каким отличались все его эмоциональные взрывы. Но возможно также, что опыт прошлого усилил его подозрительность.
Комплекс неполноценности и оскорбленного самолюбия вечно раздирал его, особенно в эротической области, и заставлял сомневаться в любви женщин, с которыми он был связан. Эта неуверенность обращалась в ревность и разражалась дикими вспышками: в них гнездилась подлинная боязнь измены и страданий, мучившая его после опыта Кузнецка, Твери и Парижа. Он постоянно {240} спрашивал, любят ли его, постоянно добивался и требовал доказательств любви. Даже по отношению к Анне Григорьевне, всецело ему преданной, он испытывал те же чувства: он боялся потерять ее и судорожно вцеплялся в нее, вечно опасаясь, что у него отнимут самое ему дорогое и необходимое. Все эти сложные эмоции переплетались у Достоевского с резким чувством собственника: оно было сильно развито у него в сексуальной сфере и в ряде его бытовых привычек. Анна Григорьевна должна была принадлежать ему безраздельно, душой и телом, как те вещи, которые стояли у него на письменном столе и которые никто не смел трогать и передвигать. И, наконец, он сделался гораздо более ревнив с возрастом: мысль о двадцати пяти годах разницы между ним и Анной Григорьевной всегда вызывала в нем тревогу. И несмотря на все ее уверения, он до смерти остался подвержен ничем не оправданным, безумным припадкам ревности.
Сцены и трудности не скрыли, однако, от супругов одного факта: в Москве их отношения значительно улучшились, потому что они оставались вместе гораздо больше, чем в Петербурге. Сознание это укрепило в Анне Григорьевне желание поехать заграницу и провести хотя бы два-три месяца в уединении: то был единственный верный способ успокоиться, отдохнуть от пережитых волнений и привыкнуть к мужу и физически и нравственно. Но когда они вернулись в Петербург и объявили о своем намерении, в семье поднялся шум и возмущение. В два дня выяснилось, что родственникам и наиболее крикливым кредиторам придется оставить до отъезда тысячу сто рублей, а весь аванс, полученный из "Русского Вестника", не превышал тысячи. Паша и Эмилия Федоровна начали отговаривать Достоевского от "безумного плана" и убеждать его, что он не имеет права тратить последние деньги на блажь молодой жены. А когда пошли разговоры о {241} моральном долге перед семьей покойного брата, он пал духом, заколебался и уже собирался отказаться от заграничной поездки. Проект общей дачи вновь был поставлен на обсуждение на семейных советах.
И вот тогда Анна Григорьевна неожиданно показала скрытую силу своего характера и решилась на крайнюю меру. Она инстинктивно знала, что дело идет о спасении их союза, и готова была всем для этого пожертвовать. Мать ее поняла и поддержала, и Анна Григорьевна сделала то, чего ей никогда не могли простить друзья: она заложила все, на что ушли деньги ее приданого - мебель, серебро, вещи, платья, все, что она выбирала и покупала с такой радостью и надеждой. Заклад был устроен в два дня, и 14 апреля, к изумлению и негодованию родни, Достоевские выехали заграницу. Они собирались провести в Европе три месяца, а вернулись оттуда через четыре с лишком года. Но за эти четыре года они успели позабыть о неудачном начале их совместной жизни: она превратилась теперь в тесное, счастливое и прочное содружество.
{242}
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Достоевский покинул Россию в очень нервном состоянии. Денег у него оставалось немного, надежды на будущий заработок были смутны, впереди всё расплывалось, как в тумане. Здоровье было очень расшатано. События последних двух лет истощили его физически, а усилие, затраченное на "Преступление и наказание" и "Игрока", исчерпало его творчески. Как многие художники, он испытывал после окончания большой работы пустоту и тоску. Он не знал, что делать с собой, о чем писать, как устроить жизнь, как развязаться с долгами. Он уже ехал по Германии, а всё еще жил недавними интересами петербургской жизни, говорил жене о кредиторах, устройстве племянников, о журналах и издателях.
"Я уезжал со смертью в душе, - признался он через четыре месяца А. Н. Майкову, - один, без материала, с юным созданием, которое с наивной радостью стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоем со мной. А ведь мы действительно до сих пор только одни вдвоем. На себя же я не надеялся, характер мой больной и я предполагал, что она со мной измучается. Нота бене: правда, Анна Григорьевна оказалась и сильнее, и глубже, чем я ее знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем {243} моим, но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способность ответить. Всё это мне мерещилось при отъезде, и хотя, повторяю Анна Григорьевна оказалась и сильнее и лучше, чем я думал, но я все-таки и до сих пор не спокоен. Наконец, наши малые средства смущали меня".
Они пробыли некоторое время в Берлине, затем, проехав через Германию, обосновались в Дрездене. Здесь-то и началось взаимное сближение, очень скоро рассеявшее все его тревоги и сомнения. Они были совершенно различные люди по возрасту, темпераменту, интересам, уму, но у них было и много общего, и счастливая комбинация сходства и различия обеспечила успех их брачной жизни.
Анна Григорьевна была заграницей в первый раз, и ей все было интересно. Она путешествовала с восторгом, восхищаясь новыми странами. В этом она никак не походила на своего мужа. За четыре года европейской жизни они посетили Германию, Швейцарию, Австрию и Италию, и Анна Григорьевна была ими очарована, а Достоевский не переставая, ругал всё и вся, да еще вспоминал всякие неприятные вещи о Франции и Англии, где бывал прежде. Едва жена говорила, что ей нравится заграницей, как он разражался гневными обличениями и все валил в одну кучу: немцы тупы, грубы и самоуверенны, у них нет настоящей культуры, зато дураков и глупцов превеликое множество, французы умны, да подлы и меркантильны, всё их внимание идет на форму и мелочь, у швейцарцев нет бань, нечистоплотны и мошенники, да еще грубы и неотесанны, пейзажи замечательны, но Веве под Женевой хуже Зарайска, двойных рам нет зимою, все мерзнут, от каминов дым и простуда, вообще на хваленом Западе всё хуже, чем в России, и дикая скука, включая знаменитый Париж, от которого тошнит.
Только Италию он {244} как будто признавал за ласковое небо и творения искусства, но и в ней, по его словам, царила одуряющая тоска и скука. Он отмечал великолепие швейцарских гор, хотя они его давили и портили ему настроение, одобрял небо Рима и прозрачность воздуха во Флоренции, высоко ценил Дрезденскую картинную галлерею или живопись Ренессанса (к архитектуре он был равнодушен), но все эти его похвалы случайны и немногословны.
Он оживляется только, когда надо перечислить то, что ему не нравится. Со дня своего приезда он полемизирует с Европой, и он всё ей ставит в строку неправильный счет в отеле и сухость протестантизма, сквозняк в вагоне и вырождение католичества в папский империализм. Он умом признавал, что Европа для русских - второе отечество, но эмоционально против Запада боролся -даже признавая, что это земля святых могил. У него нет никакого желания проникнуть в глубь европейской жизни, он за четыре года не завел знакомства и не подружился ни с одним иностранцем, не выказал желания узнать западных писателей и мыслителей.
Его резко отрицательное отношение ко всему европейскому было одним из поводов для окончательного разрыва с Тургеневым, убежденным западником, не вынесшим огульного осуждения Достоевским буржуазной и вообще западной культуры. В этой нелюбви к чужим странам сливались разные мотивы. С одной стороны, играли роль его всё более усиливавшиеся славянофильские взгляды: "У нас больше непосредственной и благородной веры в добро, как в христианство, а не как в буржуазное разрешение задачи о комфорте, - писал он в 1868 году из Женевы, - всему миру готовится великое обновление через русскую мысль, которая плотно спаяна с православием... и это совершится в какое-нибудь столетие, - вот моя страстная вера".
Но Достоевского отталкивали от Европы также {245} некоторые черты его собственного "плебейства" и презрение к материальным ценностям. Он не любил богатства и пристрастия к внешним формам жизни и поведения, и внутренне съеживался от красноречия, эстетизма, жеста и показных достижений Запада. И он испытывал неприязнь к европейскому общественному движению и искусству, потому что они были чересчур основаны на логике и разуме - а он не доверял этим утлым сосудам человеческого знания. В его анти-европеизме была также значительная доля провинциализма - он часто попадал в положение "бедного родственника", и уколы личного самолюбия сливались с чувством оскорбленной национальной гордости.
Анна Григорьевна во все эти тонкости не входила, ее всё на Западе занимало, она вела себя усердной туристкой, ходила по музеям, осматривала достопримечательности, делала заметки, и Достоевского забавляло и радовало это школьное прилежание: ей всё интересно, значит не будет скучать, покамест он работает или пишет длиннейшие письма друзьям в Россию о новых литературных планах. И только прятал в усы снисходительную улыбку старшего, когда она углублялась в путеводители и каталоги: чем бы дитя не тешилось!..
"В характере Анны Григорьевны, - пишет он Майкову, - оказалось решительное антикварство и это для меня мило и забавно. Для нее, например, целое занятие пойти осматривать какую-нибудь глупую ратушу, записывать, описывать ее".
Вообще, его умиляло, что она такая простая и непретенциозная. У Анны Григорьевны были привычки мелко буржуазной, почти мещанской среды, хотя по паспорту она и принадлежала к дворянству, - и это создавало между ними общность социального уровня. Она была скромной и тихой девушкой, и в детстве и юности не знала шумных развлечений. Событий в ее {246