[59].
«Возможно, – философски заметил Федька, оглядев разбойничьи рожи своего воинства. – Но мы-то с тобою упьемся непременно!» Он кликнул молодого веснушчатого послушника, с явным восхищением взиравшего на сабли, пистоли, кольчуги, железные мисюрские шапки и прочие искушения незнакомого, но такого манящего воинского мира, и велел подать и ставленых медов, и свежего пива, и хлеба помягче, и рыбы пожирнее. Однако не успели начальные люди устроиться за столом в отведенной им тесной келейке, как незваным явился царев стольник – кафтан тонкого немецкого сукна, рукава вразлет, морда гладкая, довольная, глаз хитрый.
– Поднимайся, Федька, – говорит, – великий государь изволит тебя звать пред свои пресветлые очи!
Не любил Федька, когда его кто попало по-холопски Федькою величает. Свои в сотне – другое дело, боевая братия, можно сказать – семья, а другой Бог не дал. Им можно. Но не придворному нахлебнику да наушнику.
– Великому государю я Федька, а тебе – московский дворянин Федор сын Рожнов, внук Татаринов! – Сотник смерил посланца острым взглядом, встал из-за стола неспешно, не торопясь надел шапку, с достоинством пристегнул саблю… Отменная у него была сабля, взял с боя на Замоскворечье у побитого польского ротмистра, когда с князем свет Димитрием Пожарским сражались против гетмана Ходкевича…[60] И славно же рубился ею тогда пан ротмистр, нипочем бы Федьке его не одолеть, да конь под поляком споткнулся!
Уже смерклось. Михаил Феодорович вернулся от вечерни в архимандричьи палаты, которые местный благочинный с почтением предоставил высокому гостю. Несшие ближнюю стражу у дверей жильцы безмолвно распахнули перед скромным сотником резные створки: любой, на кого пал царев ясный взгляд, приобретал особое значение до тех пор, пока этот взгляд изволил на нем почивать.
Федька поклонился в пояс, коснувшись правой рукой простого домотканого половика, покрывавшего пол архимандричьей кельи. Еще и разогнуться не успел – мимо него, вон из палаты, неслышными тенями проскользнули двое ближних стольников. Догадался сотник: это государь их нарочно за порог отправил, как видно, о важном деле говорить с ним, многогрешным, будет.
Молодой царь сидел за столом, уставленным монастырскими яствами (нетронутыми), тяжело подперев кулаком темно-русую голову, стриженную по-простому, в кружок. Когда он поднял на вошедшего свои ясные очи, поразился и сокрушился Федька совсем не юношескому, бесконечно тоскливому и печальному их выражению. Как будто кручина какая неизбывная лежала на сердце государевом и понемножку кровь из него сосала, словно змея подколодная! «Беда, – подумал Федька. – Пропадает великий государь!»
– А, Федор Зеофилактович, друг любезный! – Михаил Феодорович слабо, но приветливо улыбнулся, и Федьке подумалось: надо же, упомнил государь мудреное крестильное имя отца его, которого все для простоты кликали по прозванию: Рожном или Рожонкою… И величает его, простого вояку, по всему отечеству, словно родовитого боярина или думного дворянина! Должно быть, и впрямь ждет его службишка нешуточная…
– Не забыл, как мы с тобою вместе из Костромы на воровских людей в поле выезжали? – немного оживая, спросил государь, и в лице его вдруг прорвалось, промелькнуло что-то мальчишеское, хвастливо-озорное. – Эх, славное дельце было!
– Как забыть, великий государь, добрая была сшибка! – вновь поклонился Федька, а про себя подумал: как не так, воров-то было всего дюжины две, простые разбойнички, и тех более половины упустили, в первую голову потому, что вся сотня больше пеклась, как уберечь от беды по-щенячьи рвавшегося на драку царственного отрока, чем как супостатов бить. Маялся тогда шестнадцатилетний Миша Романов от безделья в стенах костромского Ипатьевского монастыря, пока Земский собор на Москве рядил, что быть ему царем. Вот и упросил он наряженного ему в охрану сотника Федьку Рожнова взять его с собой в облаву против замеченных под городом лихих людей. Знал Федька, прогневается за вылазку сию великая старица – матушка Марфа, да подумал: чего бы вьюношу пороху не понюхать, вольного ветра не глотнуть? Устанет, чай, потом пыль в палатах всю жизнь глотать! И взял, на все запреты наплевав.
А великий государь плевое дельце сие запомнил как, быть может, самое лихое и буйное переживание короткой и подневольной жизни своей, и Федьку с тех пор всегда ласковым словом привечал. К чему лукавить, гордился Федька этой милостью более, чем другие богатыми вотчинами и чинами пожалованными.
– Ты тогда был весел, как огонь, великий государь, – дерзнул заговорить Федька, в свои двадцать семь лет бездетный и бессемейный, чувствовавший к юному царю неловкую нежную заботу то ли отца, то ли старшего брата. – Что сталось с тобою ныне?
– Ныне худо. – Михаил Феодорович вздохнул тяжко, даже как-то по-стариковски. – Скажи, Федя, ты тоже клянешь меня за это?.. За мальца этого? Воренка…
Мог бы и не говорить, не пояснять. Почитай, с зимы между служилыми да придворными людьми только об этом шепотки да толки. Как ребенка малого от воровской женки Маринки, что в Коломне за стражей сидит, силой отняли, да на Москву привезли, да удавили прилюдно у Серпуховских ворот. «За злые свои дела Маринкин сын казнен»… Какие такие «злые дела» у малого дитяти углядели лукавые боярские да дьяковские головы?!
Сам Федька смертоубийства не видел, другие обсказали. Легок больно был малец, петля на шее не затягивалась. Кат у него на ногах висел.
– Отвечай, не таи! Повелеваю тебе! – Государь сдвинул шелковистые черные брови, и на его добром, пригожем лице Федьке на мгновение почудилось то выражение безумного гнева, которое, как рассказывал ему в детстве отец, частенько искажало страшные черты покойного Иоанна Васильевича, Грозного.
– Как мне тебя судить, великий государь? – просто сказал Федька, поняв, что не отмолчаться. – Я служу тебе и весь век служить буду! Ты ведаешь, что свершаешь, добро ли, худо ли. На все твоя царева воля. Один Бог тебе судья!
Государь вдруг порывисто поднялся, стремительно, мощно, во всю силу молодого крепкого тела, застоявшегося в недвижности каменного величия в кремлевских палатах да соборах. Федька грешным делом подумал – а ну как разгневался! Страшно не было, чего ему бояться? Опалы? Так невелика птица – сотник, и падать ей невысоко. Казни смертной? Федька столько раз смерть эту на войне видел и твердо знал: не страшная она, а отвратная. Обидно было, что душу царскую обидел, утешить не сумел. Но Михаил Феодорович только подошел к верному служаке вплотную и пристально посмотрел ему в глаза – чуть снизу вверх, ростом он был пониже.
– Скажи, воин, верен ли ты мне, предан ли? – спросил он почти шепотом.
– Я пес твой ловный, великий государь! – Федька знал, что православный люд песьего племени не жалует, ругается сдуру песьим именем. А зря! Пес и смел, и разумен, и, главное, любит своего хозяина нелицеприятно: и в достатке, и в нищете, и в горе, и в радости. Молодой царь, почитавший псовую травлю наравне с соколиной забавой, как видно, был о собачьем роде схожего мнения и потому такую присягу верности понял и принял.
– Добро, коли так, – промолвил он. – Сделаю из тебя пса сторожевого, Федя, при заморской птичке в клетке. Разумеешь ли, о чем речь веду?
– Все разумею, великий государь.
Смышлен был Федька от роду, оттого, наверное, в сотники быстро вышел, а выше ни в жизнь бы не пустили. Вестимо, что за птичка заморская, да еще в клетке. Литва да польская земля, впрочем, не за морем стоят, потому оттуда любая напасть на Москву так легко и доходит. Маринка эта, царица самозваная, сидит она в Коломне в башне да, верно, о птенце своем горько плачет.
– Ты, Федя, сказывали, видел ее, воровскую женку, и раньше? – спросил Михаил Феодорович, и голос его снова зазвучал по-мальчишески, на сей раз – жадным любопытством.
– Случалось, великий государь, – кивнул Федька. Он же сам отроку Мише Романову во время костромского их сидения об этом и рассказывал, да разве тот за державными делами все упомнит? Видал он Маринку сию и на Москве в первую весну Смуты, когда она с отцом своим, Ежи Мнишеком, воеводой сандомирским, под медный рев польских труб и клики народа въезжала в Москву, покоренную и очарованную ее будущим мужем, самозваным Димитрием-царевичем. Сидя в богатом возке, откуда она то и дело с интересом высовывала головку, Марина казалась совсем юной и нарядной, как красивая куколка.
Потом, когда восставшая Москва в кровавом хмелю убивала ненавистных латинян и окровавленный труп Самозванца падалью волокли вон из Кремля, Федька снова увидел ее смертельно-бледное повзрослевшее лицо с какими-то нездешними чертами, залитое слезами, но исполненное твердости, в окружении раскрасневшихся бородатых рож боярских детей, стороживших пленную «ляшку». Довелось ему встретить Марину и иной – ладная маленькая фигурка в блестящих гусарских латах, темно-каштановые пряди из-под глубокого шлема, за плечами – саадак с луком и стрелами, верхом на огромном вороном дрыкганте, а личико – загорелое, румяное, смелое. Это уже в вечно пьяном и буйном Тушинском лагере у «второго вора»[61]. Тогда Федьке довелось перемолвиться с Мариной несколькими фразами, походя, без особого значения. Но звонкий голос ее, кажется, он узнал бы и сейчас! Хотя, видно, поблек он, охрип в темнице…
Очень захотелось Михаилу Феодоровичу расспросить, какая она, Маринка. Правда ли, что умеет волхвовать и кудесить и что дана ей лукавым врагом рода человеческого власть над мужскими сердцами. И что собою хороша так, что глаз не отведешь… Да только не православное царское это дело – о бабьей прелести думать! Грозный царь Иван, однако же, великий был до женской красы охотник… Однако и память о нем – страшная, грязная, лютая. Не такой памяти по себе Михаил Феодорович хочет. Великий государь московский – подвижничество суровое, монашескому сродни. Только царю не о спасении души радеть надобно, а о благе царства всего, о земле своей горькой! Укрепившись душой, молодой государь заговорил иным, твердым и властным голосом, которым привык отдавать приказы (и надеялся, что их хотя бы изредка выполняли):