— Сейчас картошка поспеет…
Сели друг против друга, у Веры сбежал с лица румянец, глаза с вызовом блестели. Женька испытывал озноб под гимнастеркой, от смущения поспешно опрокинул в себя полный стакан водки, крякнул как можно картинней. Выпила и Вера, запрокинув голову, выставив напоказ слепяще–белое сжимающееся горло.
— Вот так! — со стуком поставила. — Молчишь? А ты хвали меня, не стесняйся.
— Молодец. Лихо водку хлещешь.
— Я вообще лихая — сама на шею вешаюсь.
— Зачем ты себя?
— Проверить хочу: могу ли такая нравиться?
— А ты не такая… Не притворяйся.
И она вдруг сникла:
— Верно. Притворяюсь. Я с мужчинами вот так еще не сиживала, водку не пила…
Женька постеснялся признаться, что и он впервые в жизни сидит вот так, с глазу на глаз, с женщиной, хотя водку пивал в разном обществе, и даже отважно.
— В нашей деревне нас девять девчонок росло, — негромко заговорила Вера. — Гулять шли — улицу перегораживали, все одна другой краше, и ростом, и статью… Бабы на нас как поглядят, так и начинают: мол, скоро от женихов деревне продыху не будет, все огороды перетопчут. А что получилось?.. Женихи… Они с винтовками поженились. Многих и вовсе уже нет. А мы, девки… Трое на лесозаготовках надрываются, что лошади. Двое в ремесленное уехали, живут кой–как на городском пайке. Две Любки, Костина да Гвоздева, из деревни так и не выехали, вместе с бабами хлебают лихо, поглядишь теперь — обе старухи, сама даже не верю, что они мне ровесницы. А Нюрка Ванина померла в прошлом году, врачи говорили — воспаление легких. С голодухи–то и насморк в могилу загонит… Все ждешь, ждешь чего–то… Нюрка тоже ждала… — Вера схватила Женькину руку, прижала к полыхающей щеке: — Как увидела тебя, так и поняла — он!.. Хоть на времечко…
Оно долго возилась за занавеской, шуршала одеждой.
Лампа была погашена. Луна то заглядывала в низкое оконцо у изголовья, то затуманивалась. Ветер, мотавшийся весь день по полям, разогнал наконец войлочную плотность облаков. То вспыхивали, то гасли никелированные шишечки на кровати.
Шуршание одежды за занавеской наконец стихло. Скрипнула половица… Луна осветила ее ноги. А выше поолыхающих ног, в тени, — туманно–мутное, облачно–бесплотное тело, можно различить мерцание глаз, мрак волос, откровенные, как раскрытая книга, бедра… Она согнулась, окунув в лунный свет плечи и вздрагивающие груди, поднесла вплотную распахнутые глаза, задышала горячим прерывистым шепотом:
— Ой, миленький, ой, родненький, боюся…
Гладко прохладная, выкупанная в остужающем лунном свете, вздрагивающая, заражающая страхом… Они были оба одинаково неопытны и неловки.
Потом лежали, прижавшись друг к другу, вслушиваясь в собственное дыхание, в неясный скрип и покряхтывание старой избы. По–прежнему за окном среди облаков летела луна и не могла никак вылететь из тесного оконного проема. То гасли, то вспыхивали никелированные шары на кровати. Она жалась к нему, он обнял, стал гладить густые, мягкие, скользкие волосы. Рука задела за щеку, щека была мокрой и холодной.
— Плачешь?
— Ничего, ложи.
— Ты что?..
— Вот я еще хуже стала… ненамножко.
— Ты хоть сейчас–то себя не пинай.
— Уже не девка, уже порченая. Пусть.
— Глупая ты.
И она не ответила, тесней прижалась, похоже, согласилась. А он вдруг почувствовал себя умней ее, сильней ее, старше. Вдруг… Потому что несколько минут назад ни сильным, ни старшим себя не сознавал — послушный теленок…
И его затопила благодарность.
Он гладил густые, текучие под пальцами волосы.
11
Она проводила его за деревню.
Ударил морозец, и пересыщенный влагой воздух помутнел. Сухой, покалывающий туман повис над землей. А вверху размытая луна в тесном кольце — знать, мороз надолго, — и дорога похрустывает корочкой.
— Не заплутаешь в тумане?
— Дойду.
— Держись дороги, она приведет.
В небрежно наброшенной шали, в наспех застегнутом пальтишке, лицо в неверном свете начинающегося рассвета прозрачно, брови на нем кричащие и глаза неправдоподобно велики. Подалась вперед, он обнял, пахнуло от тела избяным теплом.
— Иди, замерзнешь — коленки–то голые.
— В субботу встретимся… Может, и раньше прибегу.
Откачнулась и сразу — уже тень, не человек — растаяла в тумане, утопившем деревню.
Почти не налегая на палку, не ощущая раненой ноги, он двинулся вперед. Хрустела морозная корочка под сапогами… И чувствовал вкус ее губ — молочный, солоноватый, — и ее избяной запах, и благовест в ушах ее голоса: «Может, и раньше прибегу!.. Может, и раньше!.. Может, и раньше!.. Прибегу! Прибегу!..»
Он улыбнулся в туман, энергично и широко, до усталости, до счастливой боли в скулах.
И туман светлел, неприметно разжижался до синевы отснятого молока. И чувствовалось потаенное движение в глубине этой молочно–синей пучины. Тусклая стерня на обочине скоропостижно поседела от инея. Мерзли руки без перчаток…
«Может, и раньше прибегу!.. Прибегу!.. Прибегу!..»
Но вот туман впереди заиграл цветами, потаенное движение стало явным, бесплотное обрело плоть. Теперь можно было видеть сам воздух, он шевелился, поеживался, расплавлялся, в нем шла деликатнейшая война света и тени, нежно–розового с нежно–голубым.
Неожиданно в гуще этого цветного беспокойного воздуха открылся исступленно красный глаз. Он стал грубо, горячо назревать и расплющиваться. За великой толщей напоенного светом тумана, между небом и землей, из ничего родилось нечто — багряный бочок солнца! И начал развертываться, как зовущее к себе знамя…
Вдруг что-то неощутимо дрогнуло в мире, произошло какое-то тихое потрясение, столь же тихое и значительное, как просыпание — выныривание из небытия. В деликатнейшей войне свершился перелом — свет победил туман. Негодующе цветя и переливаясь, туман начал расползаться, цепляться за землю, но очищая ее. Мир просыпался, мир распахивался! Какой мир! Не вчерашний, гнилой от влаги, каторжно небритый. Каждая былинка сейчас в пушистой шубке инея. Розовой шубке. Застенчиво розовые поля ложились под сапоги. Рождалось солнце, земля, вчерашняя нищая золушка, на глазах превращалась в принцессу.
Ему?.. Все это ему?.. Жизнь! Земля с чудесами!,. И против воли — вина перед теми, кто был с ним рядом, кого теперь нет. Перед Васькой Фроловым, таким же, как он, парнишкой из–под Уфы. Перед теми сорока восемью, что легли вместе с Васькой у Пелеговки. Перед теми — кто под Старыми Рогачами, под Ворапоновом, в самом Сталинграде!.. Их нет — он жив! Почему?! Неисповедимо! Нет тут его вины! Но совесть разбужена счастьем…
Разросшееся, варварски красное, громадное солнце жидко заволновалось, стало ломаться…
Он давно уже не плакал. Быть может, с детства.
И вообще случалось ли ему когда-нибудь плакать от счастья?
Еще не велика та радость, которую встречают смехом. Еще то не горе, что вызывает слезы. Только тем, кто захлебывается от богатства пережитого, — слезы при радости и смех при горе.
В деревне Княжице дымковыми столбами застолблены крыши.
Деревня Книжица приневестилась от мороза. Грязная вчера дорога сейчас словно подметена. Обсохшие избы какие–то ясные, у каждой неожиданно проступила своя физиономия.
И дым столбами, утверждающий, что тут под крышами согреваются, варят, пекут — живут люди!
Только что-то одно малое, досадное мешало Женьке насладиться видом деревни, дружно выкинувшей хвостатые дымы в небо.
Женька скоро понял, что это — запах. Деревня пахла не по–мирному. В пронзительном морозном воздухе висел силосно–сладковатый душок. Не тяжелые, дышащие, с золотистым отливом хлебы бросали сейчас с деревянных лопат бабы в печи, а лепешки из травы… Силосный запах растекался по морозцу.
Стороной по улице прошел, сгибаясь к земле, странник Митрофан в своем растрепанном балахоне, угарно–копотный, с лиловым клювом из дремучей бороды.
Он, клюя батожком в черствую землю, прошел и не заметил Женьку.
Жив, темный старец! И, поди, тоже рад сейчас солнцу, неожиданной праздничности в воздухе, столбам дыма в небе…
12
На гвозде возле дверного косяка висела военная фуражка. За столом плотно сидел незнакомый военный.
— Вот и он! Ждем тебя, Евгеи… А у нас — сын приехал… — Адриан Фомич в чистой рубахе, с тщательно расчесанной бородкой поднялся навстречу. —Подсаживайся побыстрей к нашему праздничку.
— Нога разболелась… Пришлось в Юшкове…
— Э–э, брось, парень. Не спрашиваем — нога иль просто назад дорогу запамятовал. Всяко случается.
— Пока молод, жизнью пользоваться следует, — подал из–за стола голос военный, — Кирилл! — Он чуть оторвался от лавки, протянул через стол руку.
Кирилл массивен, рыжеват, усеян конопушками, и все в нем добротно — крутые плечи, ширококостные руки, ладная гимнастерка с твердыми погонами старшего сержанта. Все в нем выдавало служаку–удачника, из тех, кто не в больших чинах, по возле большого начальства, кого не посылают, ни в караулы, ни в очередные наряды, кому спешат услужить знакомые старшины — обмундировочка в первую очередь, питание не из общего котла, — с кем стараются завязать дружбу молодые офицеры.
На столе — початая поллитровка, белый хлеб, вскрытая банка тушенки. На Евдокии кофточка с рядом стеклянных пуговиц на плоской груди. Даже старуха на печи надела на голову белый платочек. Действительно праздничек!
— Признался я ему, — заговорил Адриан Фомич, — кого мы с тобой на дороге подобрали.
— Сейчас его мельком видел, — сообщил Женька.
— Гуляет!.. Да–а! — пробасил Кирилл. — По деревенскому сознанию я бы сейчас вскочить должен, кровушку пролитую ему напомнить.
— Знал, что ты парень рассудительный, а все ж побаивался — по сорвешься ли тут.
— Срываются те, кто в руках себя держать по умеет. Я закон чту. Может, закон тогда к этому Митрофану и не на всю железку применили. Может, следовало бы ему вышку дать. Могу теперь только сожалеть, а поправить закон не берусь. Что получится, коль всяк сам по себе порядок устанавливать станет.