Мы постоянно задаем себе эти вопросы над могилами людей, оставшихся дорогими нашему сердцу, а религии и философии еще долгие годы и века будут предлагать свои решения живущим; но ответа мы так и не найдем. Возможно, прав твой Якуб, довольствующийся тем, чтобы
...земную плоть вернуть во власть стихий,
Которым человек издревле, род от рода,
Со смертью отдает все, что дала природа.
Коль воздух и земля с водою и огнем
По воле Господа соединились в нем,
Пусть ветру он вручит и прах, и пепел бренный,
И каждой из стихий вернет свой долг смиренный.
Не ты ли произносил эти слова устами твоего героя-сарацина, не стала ли твоя философия плодом такого материалистического заключения? Мы жили бок о бок, но не рассуждали па эту тему; я уверен, что метафизические измышления никогда не волновали тебя. Сама Природа, одну из сил которой, как говорил Мишле, ты собой являл, и реальная жизнь вполне удовлетворяли твои мощные возможности. Разум твой, постоянно находящийся па службе изобретательного и плодовитого воображения, деяниями наших предков увлеченного более, нежели поступками наших современников, нимало не заботился о потустороннем. Живя среди людей минувших столетий, ты, если можно так выразиться, продлил свою жизнь вспять; ты придерживался этой позитивной вечности, оставив ученым, философам и церковникам споры, впрочем, никчемные, о первопричине и конце всего сущего. Как-то в стихе, предваряющем «Антони», ты высказал сомнение относительно существования души, однако это было скорее ради рифмы и в угоду скептицизму, в то время исключительно литературному, а нынче стремящемуся стать научным.
Если вечность души сомнительна, то бесконечность человечества бесспорна; эту истину должно подтвердить время. О том и разговор. По человеческая жизнь так коротка, а то, что следует вслед за ней, так продолжительно! Само собой разумеется, что человеку хотелось бы знать, чем будет наполнено это продолжительное время; он инстинктивно стремится в каждый следующий миг бытия быть счастливее, чем в предыдущий, и неизбежно, перед лицом Смерти, лишающей его всех маленьких радостей и всех маленьких чаяний, он должен питать надежду на то состояние, в котором вкусит наконец вечного и полного блаженства. Он постоянно возвращается к этому ни на чем не основанному убеждению и остается глух к любым философским предположениям, будто бы могущим отдалить его от вечности, не дав взамен ничего более определенного.
Твое пылкое трудолюбие заставляло тебя держаться вне всех этих споров, иссушающих и бесплодных. И если ты случайно задумывался о Бесконечности, той самой, что так тревожила Мюссе, то мгновенно отдавался великой Гармонии, управляющей движением Вселенной и стремящейся проникнуть в нас со всех сторон. Кто создал эту Вселенную? Откуда она? Куда движется? Тебя это не волновало. К чему вопрошать, если никогда не получишь ответа? Вселенная существует, и мы существуем — это достоверно; она содержит нас внутри себя и в миниатюре содержится внутри нас; мы нераздельны, у нас общие цель и судьба. Та Сила, как бы ее ни называли, что установила законы Вселенной, безошибочно скомпоновав ее и запустив ее ход, не ошиблась ни в сотворении человека, ни в создании всего остального, в том числе и Смерти, поскольку эта последняя потребовалась для ее замысла и концепции миров. Невозможно предположить, чтобы Смерть, данная каждому и являющаяся единственным достоверным фактом жизни, не вела бы к чему-то лучшему и не служила бы всеобщей эволюции. Удовлетворимся же тем, что нам дана эта жизнь, попытаемся сделать ее более приятной и полезной для тех, с кем мы ее разделяем, а потом пусть Смерть сотворит с нами то, что ей положено природой.
К чему все эти размышления применительно к «Трем мушкетерам», еще менее, нежели ты и я, озабоченным подобными идеями и придерживавшимся в этой области упрощающей все формулы: «За короля!»? Просто потому, что невозможно вызвать воспоминание о тех, кого мы любили, не всколыхнув и не потревожив главных вопросов, которые, словно стайка ночных пичуг, разлетаются при проникновении в руины и вьют, если можно так сказать, свое гнездо в этом слове: «смерть». И вовсе не обязательно, чтобы ушедший был, как ты, известным человеком; довольно того, что он был добрым, а никто не был столь добр, как ты. Так отчего же, не зная, где ты теперь, я адресую тебе это письмо? Оттого, что, когда мы теряем любимых, когда их больше нет там, где они были, значит, они везде, с нами и в нас. Именно тому, что есть во мне всегда, тому, что было моим отцом, я адресую это воспоминание и это выражение чувств, которые, надеюсь, дойдут туда, где он сейчас находится, ежели с того момента, как он перестал участвовать в материальной жизни, он в иной форме участвует в жизни вечной. Могу засвидетельствовать, что с тех пор, как двадцать три года назад мы разлучились, дня не прошло, чтобы я не думал об этом моем самом близком друге, и если бы я вдруг потерял память, мне напомнило бы о нем столько голосов! Поэтому сегодня я хочу воспользоваться возможностью, предоставленной мне великолепной публикацией одного из его шедевров, чтобы сдержать обязательство, взятое мною в торжественную и горькую минуту.
Это было в декабре 1870 года. Мы жили у меня, в Пюи, недалеко от Дьеппа. Отец находился там с августа; он был измотан работой и даже в этом подобен своему великому предшественнику Вальтеру Скотту, так восхищавшему отца и указавшему путь, по которому должно следовать, чтобы догнать его. Целыми днями молча смотрел он на океан, под бледными лучами зимнего солнца сливавшийся с мглистым, серым небом; громкое размеренное дыхание прибоя мешало ему расслышать другой шум — шум человеческого прилива, доносящийся до нас с востока. Какие мысли витали между ним и этим бледным горизонтом? Он улыбался всем, кто составлял ему компанию, а когда я спрашивал, как он себя чувствует, отец всегда отвечал: «Отлично». Было ли у него предвидение скорого конца, о котором он не хотел нам говорить, дабы не тревожить, или же то была попросту потребность отдыха, равного выполненной работе, и ощущение того блаженного состояния, что доставлял этот отдых его мощному, но ослабленному организму? Он не страдал; он ничем не был озабочен; он чувствовал себя любимым и не желал ничего иного. После долгого страдного дня, сидя подле очага, он позволял заслуженному сну понемногу завладевать им.
Как всегда по утрам, я требовал, чтобы он поднялся, — единственное, что было ему трудно, но необходимо, дабы побороть его слабость. Однажды, 4 декабря, он остановил на мне свои такие большие и такие нежные глаза и тоном, каким дитя упрашивает мать, сказал мне: «Умоляю тебя, не заставляй меня вставать; мне здесь так хорошо!» Я больше не настаивал и присел на его кровать. Внезапно он задумался, лицо его приняло выражение крайней сосредоточенности и сильно погрустнело. Я заметил, как в его недавно столь ласковых глазах блеснули слезы. Я спросил, что его так опечалило. Он взял меня за руку, взглянул мне прямо в глаза и твердым голосом произнес:
— Я скажу тебе, если ты обещаешь ответить на мой вопрос не с сыновним пристрастием или дружеским сочувствием, а с мужественной братской искренностью и авторитетом справедливого судьи.
— Обещаю тебе.
— Поклянись.
— Клянусь.
— Так вот...
Он поколебался еще некоторое время; затем решился:
Так вот! Думаешь ли ты, что от меня что-нибудь останется? Он неотрывно смотрел мне в глаза.
— Если, кроме этого, тебя больше ничего не беспокоит, — весело сказал я, тоже глядя прямо ему в глаза, — можешь быть спокоен, от тебя останется много.
— Правда?
— Правда.
— Слово чести?
— Слово чести.
И поскольку, пытаясь скрыть свое волнение, я заулыбался, он мне поверил. Рукой, держащей мою, он притянул меня к себе, и мы крепко обнялись. Он не сказал больше ни слова, словно ничего здесь его уже не интересовало. Изредка он с благодарностью взглядывал на меня и сильнее стискивал мою руку. Он все глубже впадал в забытье. Назавтра, 5 декабря, у него начался жар, и в десять часов вечера, сам того не зная, он легко умер, не приходя в сознание.
С тех пор, как ты спросил мое мнение, прошло двадцать три года, и каждый день подтвердил заверение, которое я дал тебе тогда, в тот ответственный миг, ни минуты не сомневаясь в собственных словах. Ибо мир мысли, а вместе с ним мир вымысла управляется законами столь же безусловными и столь же непреложными, как те, что управляют той Вселенной, равновесием и гармонией которой я только что восхищался. Человек полностью отдается лишь тому, что его возбуждает, пленяет, волнует, вдохновляет, возвышает; тому, что будит в нем ощущение своей значимости и чувство собственного достоинства, ощущение всего возвышенного, что есть в нем, и что писательский гений призван пробудить или взрастить. Человек никогда не будет испытывать продолжительного удовольствия при рассказе о своих бесчинствах или низостях. Возможно, особенно в ранней юности, на школьной скамье, в том возрасте, коему свойствен интерес к крайностям, он обнаружит некоторое нездоровое и одинокое пристрастие к низменным психологиям, но вскоре ему надоедят и опротивеют эти картины, и он непременно вернется ко всему здоровому и живительному. Впрочем, в том зеркале, что предлагают ему поэты, драматурги, романисты и прочие рассказчики, он не стремится увидеть себя таким, каков он есть: он прекрасно знает себя изнутри; тот, кого он ищет, — это другой он, тот он, в существование которого он верит и которым не теряет надежды стать. Он хорошо знает, что прекрасное и доброе, хотя они и более редки, столь же подлинны, как уродливое и плохое, и что порок не имеет монополии на истину. Повсюду, куда призваны его душа и сердце — а что, кроме религии и любви, более подходит для них, нежели чтение? — ему необходимы надежда, утешение, поддержка, идеал.
Вглядитесь в глаза этого мужчины или этой женщины — они не отрываются от страниц, лихорадочно их перелистывая. Какое растворение в том, кто тихим голосом говорит с ними! Вот в чем состоит внушение, передача мысли, подмена одной воли другой! Думаете, в таком растворении, в таком забвении самого себя и всего, что не есть герой или героиня приключения, нет ничего, помимо любопытства? За всем этим стоит сознание, не подозревающее, что участвует в этом деле, но непрерывно наблюдающее; его чаяния и потребности никогда не замирают — как наше сердце, бьющееся даже, когда мы этого не ощущаем. И это сознание требует свою часть в нахлынувшем чувстве. Горе тем, кто этой части ему не уделяет, ибо все мы заботимся о душе!