Да, Веласкес, властелин кисти… Нельзя было оторваться в музее Прадо от его инфант, карликов, от его гениального портрета семьи Филиппа. При широком, сочном мазке почти прозрачное письмо! И как смело он поставил в центре картины свою любимую маленькую инфанту, рядом карлицу, а короля и королеву изобразил лишь отраженными в зеркале…
Кустодиев так любил искусство старых мастеров, что даже при одном воспоминании о Веласкесе он «отошел» немного. Улыбнулся, вспомнив, как хороши сегодня были волосы у Таганцевой.
Ах, эта рука, почему она так болит, давит сердце… Это совсем ни к чему сегодня, надо работать.
В дверь постучали, и появилась мать, Екатерина Прохоровна, недавно приехавшая. Кустодиев взглянул на нее и с пронзительной ясностью вдруг увидел, как она постарела. Вот кого надо писать. Не Таганцеву, а ее! Сколько он помнит, взгляд матери всегда выражал немой вопрос: как сын, что он?
— Спасибо, милая! — Он обнял ее. Пообещал к трем часам, когда придут сестра с братом, выйти в гостиную.
Она тихо закрыла за собой дверь.
…Явился князь Голенищев-Кутузов, сел в кресло с царственным достоинством. В отличие от Таганцевой, он не был говорлив, не менял позу, зато впадал в сонливость.
И снова палитра с красками, мольберт, кисти. А где-то в глубине смутное недовольство тем, как все это похоже, как натурально…
Он писал однажды: «Если меня что привлекает, так это декоративность. Композиция и картина, написанная не натурально и грубо вещественно, а условно-красиво. Вот почему я не люблю своих вещей, в которых все это есть».
Портреты князя и Таганцевой его не удовлетворяли, они были слишком похожи на оригинал.
— …Превосходно, в высшей степени натурально, — сказал князь по окончании сеанса. — Весьма и весьма. Не то, что у этих… импрессионистов. Видели днями во дворце Моне, Ван Гога, Матисса… и еще кого-то, запамятовал. Как вы смотрите на них, Борис Михайлович? Не правда ли, это ужасно? Мазня, беспорядок… Я говорил с его величеством — он думает так же.
Художник сдержанно ответил:
— Мне работы импрессионистов кажутся интересными. Они расширили возможности искусства.
— Но они исказили мир жизни, — настаивал князь, — у них это все так зыбко…
Ох уж это потребительское отношение к искусству, как он от этого устал!
Недавно его пригласили вести занятия в мастерской художницы Е. С. Зарудной-Кавос. Он сначала согласился. Но эта знатная дама ставила ему условия, с помощью его имени делала рекламу, больше думала о выгоде своего предприятия, чем об искусстве. Все это не нравилось Борису Михайловичу, и в конце концов он написал ей вот такое резкое письмо:
«Милостивая государыня,
Ваши последние письма еще раз подтвердили мне невозможность вести с Вами общее дело.
Вы не поняли или не хотели понять своей роли заведующей мастерской и создали салон для приятного времяпрепровождения, а не для серьезной работы, о чем я неоднократно предупреждал Вас…
Настоящим письмом я прекращаю трудную переписку, так как не имею времени на прочтение Ваших писем и ответы на них».
Не любит он таких резких слов, но, когда стоит вопрос об искусстве, о порядочности, а дело заходит столь далеко, — приходится.
…«Светлейший» ушел, и Борис Михайлович поспешил в гостиную.
Там за столом уже сидели Саша с мужем, мама, Михаил.
Обед в семье Кустодиевых всегда проходил весело. Вот и сегодня Михаил подшучивал над Василием Кастальским. Саша весело смеялась.
А после обеда Екатерина Прохоровна пробежала своими маленькими, уже сморщенными руками по клавишам пианино, и Борис Михайлович запел приятным тенором:
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые…
Остальные подпевали. Все было как в старые времена в Астрахани. «Клан Кустодиевых» жив! За этим негромким пением, за простой и печальной мелодией чувствовалась общность людей, скрепленных не просто родственными чувствами, но чем-то гораздо бóльшим.
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые…
После обеда оба брата отправились в мастерскую. «Попозируй мне, — попросил Борис Михайлович, — хочется закончить портрет князя, а одежду и кресло можно писать и без него». В искусстве он был «запойный» — дорожил первым, непосредственным впечатлением, верил, что только быстрая работа дает жизнь картине. А если ее «заездить», тогда прощай! Это было и с любимой моделью, и в таком случае, как сегодня.
Какое-то время они сидели друг против друга. Михаил насвистывал. Кустодиев молча работал, бросая взгляды на складки, фиксируя свет на плечах, на рукавах, на груди.
Вдруг Борис Михайлович отложил кисть, вытер руки и заговорил тихо, словно для себя:
— Михаил, я дошел в живописи до стенки. Все это ни к чему, — он оглядел висевшие картины. — Старье. Это было, было, было… Витте — как у Репина, Матэ — как у Серова, Нотгафт — тоже.
Михаил знал эти приступы неверия и обычно умел успокоить брата.
— Что ты говоришь? Побойся Бога. Именно теперь, когда ты достиг такого большого успеха. Репин считает твоих «Монахинь» лучшей картиной сезона. Хвалит Серов! Уходит в отставку из училища и предлагает тебя на свое место.
— Да-да, Серова я очень люблю и ценю, но… Ты понимаешь, эта чернота, эта блеклость тонов угнетают меня… Где взять такую краску, какую дает природа, — пронзительно-желтую, как осенний березовый лист, зеленую, как озимое поле, яркую, как бабочка? Где взять ее? В этих портретах, где все похоже, «натурально», не добиться чистоты цвета. Все надо начинать заново… Или кончать… Все.
Б. Кустодиев. Автопортрет. 1913
Он взглянул своими пронзительными искристыми глазами прямо в глаза брату и решительно закончил:
— Нет! Я должен бросить живопись!.. И заняться скульптурой. Там уж, по крайней мере, не мучает цвет…
Он взял левой рукой локоть правой, как бы держа на весу и раскачивая.
— Ну так и делай скульптуру, раз она тебе по душе, — просто рассудил Михаил. — У тебя хороши в скульптуре и Саломея, и мой портрет, и Добужинский, и Ремизов… — Он остановился, подумал и продолжал: — Но ведь после твоих «Ярмарок» все в один голос говорили, что это твоя тема. «Ярмарки»! — да таких нет ни у кого!
— «Ярмарки»… — Кустодиев чуть смягчился. — Там, пожалуй, есть то, что я хотел бы видеть в других вещах. Но, говорят, это лубок, а не картина… — Он встал, прошелся по комнате, «баюкая» руку. — Я, понимаешь, радостного искусства хочу, потому и мучаюсь. Ведь какой бы мороз ни был, солнце, появившись, растопит его. Я принципиальный оптимист и вдруг… расхныкался. Ну довольно.
В письме к жене в те дни он писал:
«…Единственное, что у меня есть, это моя работа, но ведь она дает пока еще одни мученья и те волнения, которые переживаешь в эти 3–4 часа, смену разочарований… Такой она (живопись. — А. А.) мне кажется ненужной, таким старьем и хламом, что я просто стыжусь за нее… Я так люблю все это богатство цветов, но не могу их передать: в этом-то и трагизм всего».
Высокая и беспомощная мечта многих людей России о прекрасном наталкивалась на неподвижное и жесткое тело действительной жизни. Не находя прекрасного вокруг, художники создавали полотна, которые давали иллюзию благополучия и воплощенной надежды. Поколение жаждало красоты.
Серов говорил: «Пишут все тяжелое. А я хочу отрадного!»
«Версали» Бенуа и «Маркизы» Сомова создавали иллюзию отрадного. Даже портреты своих современников (Блока, Кузмина) Сомов делал как бы сквозь дымку воспоминаний.
Рерих тянулся к древней и таинственной истории.
Дягилев славил красоту и писал: «Творец должен любить красоту и лишь с ней одной должен вести беседу во время таинственного проявления своей божественной сущности».
И для Кустодиева, который еще не нашел себя в живописи, это время было полно раздумий и поисков. К мукам нравственным прибавлялись физические страдания и… новые поездки за границу.
Поездка в Париж всегда праздник. Весной 1912 года после длительного лечения в тихом швейцарском городке Лейзене Кустодиев ненадолго появился в Париже — городе, где становятся знакомыми после первой же чашечки кофе.
Выйти из маленького домашнего отеля узким переулком к Сене, где воздух полон таинственных весенних испарений, пересечь мост и возле собора сесть в фиакр, запряженный парой до блеска вычищенных лошадей, — что может быть упоительней!
Миновать Лувр (какое счастье, что завтра там можно провести целый день), дворец Тюильри и выехать на Елисейские поля — это маленькое подобие Версальского парка. Здесь тот же простор, та же стройность, та же широкая царственность.
А вокруг Париж, такой изменчивый и постоянный, столь хорошо известный и все же неожиданный. Могучий дух Гюго витает возле собора Нотр-Дам. Свернешь в переулок — и вспоминается Бальзак, семейные пансионы, где обитал Растиньяк. Минуешь Сен-Шапель д’Оксеруа — в памяти встает Мериме.
Пройди на холм Монмартр — ты окунешься в мир современного искусства. Отсюда завоевывали мир импрессионисты, там и сейчас ведут спор кубисты, экспрессионисты и прочие ниспровергатели.
Взгляни вокруг внимательно и любовно — и ты узнаешь пеструю толпу, как на картинах Писсарро, кокоток, как у Тулуз-Лотрека, девушек Дега и Ренуара.
На высоком кожаном сиденье, под цокот копыт о булыжные квадратики, под тихое поскрипывание рессор, Кустодиев в модном полосатом костюме, изящно подстриженный — только что от парижского парикмахера, — чувствовал себя если не любимцем Франции, то по крайней мере ее желанным гостем. И казалось, нет и не будет больше никаких болезней. Не было семи месяцев в прошлом году и четырех в этом, проведенных среди сосредоточенной на своем здоровье публики Лейзена.
Фиакр мягко катился по улице Риволи. Палевые, светло-серые, голубоватые, почти белые дома. Темнеющие крыши со знаменитыми мансардами, в которых мечтают о славе не единицы, а должно быть, сотни художников, поэтов, музыкантов… Дома кажутся ажурными оттого, что на балконах металлические темные решетки, которые, как кружева, обрамляют дом. Если приглядеться, то рисунки решеток на каждом этаже разные. Как ни странно, Кустодиеву это напоминает ажурность наличников в средней полосе России. На мгновенье в памяти пронеслись привычные домики Кинешмы, Углича, Костромы, но Париж тут же вновь властно захватил его.