Борис Михайлович расплатился с кучером, с удовольствием ступил на мостовую и пошел пешком по боковой улочке, ведущей от Риволи к Гранд-Оперá. Он чувствовал себя здоровым. Какое это наслаждение — шагать не уставая, сгибать и разгибать руки, пальцы! Выздоровление — как пустыня, политая дождем, как оазис в пути.
Он сел за столик в крохотном кафе.
Соседом его оказался молодой японец.
— Я не помешаю? — спросил Кустодиев по-французски. Тот привстал и, поклонившись, даже подвинул русскому плетеное кресло. Но больше никто из них не сказал ни слова, в этом городе люди неназойливы. За соседним столиком слышалась английская речь, дальше — испанская.
Париж будит воспоминания, поэтизирует прошлое, скрашивает печальное настоящее.
…Боли в руке и в плече, которые то утихали, то вновь возникали вот уже в течение трех лет, стали особенно сильными. Ежедневно приходилось ездить на водолечение в клинику. Врачи не могли поставить диагноз, и лечение шло вслепую. Говорили то о ревматизме, то о внутренней опухоли. Ночами ходил Кустодиев из комнаты в комнату с головными болями до рвоты и с адской болью в руке. Наконец все доктора сошлись на одном: надо ехать в Швейцарию.
Курортный городок Лейзен встретил его горной тишиной и покоем.
Сестры милосердия. За окном четкий рисунок гор. Особая воздушная чистота. Буйные краски восходов и закатов. Прекрасная библиотека в клинике. Но снова неясность диагноза, приблизительность лечения. И тишина стала устрашающей.
Надежда на исцеление сменялась плохо скрываемым отчаянием. Даже чтение книг — от любимого Пушкина до молодого Куприна — не отвлекало от тяжелых мыслей. Эти первые швейцарские недели! Лучше никому не рассказывать о них…
Не скоро пришел момент облегчения, когда ему наконец разрешили работать. Можно было приступать к выполнению заказа издателя Кнебеля, который просил для «Русской истории в картинках» сделать групповой портрет русских писателей 40-х годов XIX века. Хотя работа эта не сулила ни натурщиков, ни богатства красок, писать приходилось со старых фотографий, дагеротипов, все равно он должен был сделать ее.
Помнится, с каким жаром начал изучать старые книги, воспоминания, вступил в переписку со всеми, кто мог помочь в подборе портретов Щепкина, Боткина, Белинского, Станкевича, Аксакова, Герцена, Тургенева — восемнадцати посетителей литературной гостиной 40-х годов XIX века.
Кнебель торопил его в письмах — близилось время издания «Русской истории в картинках».
И вдруг письмо от жены с известием о смерти Серова. Это был страшный удар. Кустодиев писал: «Как несправедлива эта смерть в самой середине жизни, когда так много еще можно дать, когда только и начинают открываться широкие и далекие горизонты, глубина и проникновенность — это самое драгоценное в душе художника, когда он уже не пишет, а творит и очаровывает». Даже чувствовал какую-то виноватость, что он «остался — а вот того, лучшего и близкого, нет…» И тут же в письмах прорвалась тайная мысль: «Как завидна такая смерть — без изнурительной медленной болезни».
Сразу обострились боли и чувство покинутости. Жена была далеко, писала часто, жаловалась редко. Но как можно забыть об ее одиночестве?
Как он жалел, что позволил тогда откровенно написать жене: «Ты вот пишешь про чувство одиночества, а я вполне это понимаю — оно у меня еще усиливается… сознанием, что я нездоров, что все, чем другие живут, для меня почти уже невозможно… В жизни, которая катится так быстро рядом и где нужно себя всего отдать, участвовать я уже не могу — нет сил. И еще больше это сознание усиливается, когда я думаю о связанных со мной жизнях — твоей и детей. И если бы я был один — мне было бы легко переносить это чувство инвалидности…»
Зачем было травмировать ее этим письмом? К чему обременительные откровения? Человек должен их прятать не только от окружающих, но и от себя. И все-таки он не удержался и опять написал, когда из Петербурга пять дней не было писем: «Милая Люлюшка! Ты избаловала меня своими письмами, присылая их почти каждый день, а потому перерыв в 3–4 дня меня беспокоит… меня ужасает сознание моей продолжительной и упорной болезни. Когда ей будет конец? Живя здесь, чувствую, что это полужизнь, без работы и без смысла».
И вдруг после всего пережитого — улучшение, почти выздоровление. И снова возврат к работе. Увлечение скульптурой почти прошло. Снова потянули краски. Он написал Н. И. Зеленскую на фоне Швейцарских гор. К тому же пришел заказ от Федора Федоровича Нотгафта: написать картину на русскую тему. Не потому ли столь упоительными ему кажутся эти дни в Париже?
Нет, жизнь стоит того, чтобы каждый день радоваться этому небу, всякий раз новому, и солнцу, такому яркому и щедрому. Пусть весы твоей судьбы потеряли равновесие, ты не должен кричать об этом. И только ты сам можешь уравновесить их. Положи на другую чашу умение находить прекрасное в жизни, создавать его сам — и станет легче… Взгляни вокруг! Цветущие каштаны над головой, их белые свечи — каждая, как маленькая церковь на Нерли. Круглые столики кафе. За одним из них красивая молодая француженка. Она давно здесь сидит — в шляпе с вуалькой, с рыжеватой челкой, в длинных перчатках. Будто сошла с полотна Ренуара. Как жаль, что ее не видит этот прекрасный художник. Правда, у каждого художника свои глаза, и видит он свое и по-своему. Кустодиеву, например, мешает его дальнозоркость.
Французские художники воспевают Париж, Бенуа — Версаль и Петербург, Васнецов — старинную Москву. Ему, Кустодиеву, милее русская провинция. Не столица, а провинция, по его мнению, определяет лицо России. Но видит он в своем воображении не тот или иной конкретный город, а как бы собирательный образ среднерусской провинции.
…Главная улица с двухэтажными белыми купеческими домами. Каланча в центре. Базарная площадь. Церковь. По улице движутся купчихи. В шелках, цветистых шалях, неторопливой, сытой походкой, как плывущие облака. Русские Венеры в расписных нарядах, языческие монументальные «бабы». Ах, ты!.. Кустодиев даже приостановился: идет по Парижу, а думает о чем?
Уже стемнело, газовые фонари льют желтоватый свет, разноязыкая пестрая толпа на мостовой, зонтики над столиками, яркие, как у Матисса… Французы, как и русские, остро чувствуют цвет, даже в одежде. Одежда… А у его купчих атласные нарядные платья и шали с русскими узорами. Опять купчихи? С ними нет сладу. Ведь он идет на концерт симфонической музыки слушать Моцарта и Стравинского (в Петербурге он встречался со Стравинским, а брат его, архитектор, сделал Кустодиеву даже план «Терема»). Смешно и странно думать здесь об этих толстухах…
Борис Михайлович вошел в здание филармонии.
Звуки настраиваемых инструментов, осторожное шарканье ног, шелест шелков, скрип стульев.
С первых же звуков Кустодиева охватило ощущение счастья — да, определенно после болезни он научился особенно ценить все, что дается человеку.
«Аллегро» Моцарта — сложнейшее в исполнении, изящное, как игра в воздухе двух бабочек.
Стремительные нервные звуки Стравинского обрушиваются, как водопад. Музыка — всегда движение. У Стравинского движение всякой небыли — чертей, кикимор, сказочной жар-птицы.
А слушателю вольно воображать свое движение, Кустодиев чуть прикрыл глаза, и жизнь неторопливого, непритязательного провинциального городка потекла перед его глазами.
…Рано-рано поднимается солнце. Но еще раньше встает хозяйка. Она идет на базар продавать домотканые половики, купить бочонок меду да кринку сметаны.
Солнце уже золотит яркие вывески: жостовские подносы, металлический крендель на лавке купца, надпись «Торговля чаем и фруктами».
Часы на главной площади — гордость городского головы — показывают восемь утра.
Площадь хоть и выложена булыжником, но заросла травой — лезет из всех камней.
Ну и, конечно, неизменная церковь, не собор католический, поражающий величием и холодной театральностью, а маленькая, белая, с голубым куполом, будто игрушечная, церковка.
Мелодия развивается, варьируется. Музыка звучит то забавно, задорно, то меланхолически-грустно. Не так ли идет и наша жизнь?
…А вон на площади появились купчихи. Их четверо. Одна стоит спиной: шаль с кистями, в розах, да и юбка — россыпь цветов. Напротив — женщина в возрасте, статная и степенная, в голубом платье. А дочь, самая юная здесь, лукаво поглядывает в сторону. Разговор матери интересует ее мало, больше — проходящие приказчики, а может быть, и офицеры (вот бы познакомиться с таким, чтобы усики у него были петербургские!). Губы ее тонко сдвинулись в усмешке. Деланое безразличие. Одна бровь выше другой. Сама вся затянута желтым атласом.
Кустодиев и не заметил, как под музыку Моцарта ожила перед ним его последняя картина, та самая, что сделана по заказу Нотгафта «на русскую тему». Ее можно было бы назвать «Воспоминание о России», а он назвал — «Купчихи». В сущности же, это воспоминание о России, чуть неподвижной, но яркой и самобытной. Быть может, эти купчихи всего лишь сплетничающие кумушки? Возможно. Быть может, они злы и сварливы дома. И не знают их руки, что такое труд. Но здесь, за границей, в зыбком чужом мире, они давали пищу его воображению, а их здоровье — силу. Может, потому, что сам болен? Он писал их монументальными, как статуи. И думал о них уже без досады на себя. Да, видно, он неисправим, жить ему в Париже воспоминаниями о русской жизни.
В Древней Греции был миф о Деметре, богине плодородия. Когда она покинула Олимп в поисках своей дочери, в запустение пришла земля, опустели пастбища, не родился виноград. Пришлось Зевсу пойти на уступки, разрешил он Деметре видеть свою дочь в течение нескольких месяцев в году. И сразу зазеленела земля, запестрели цветы в долинах. Не таковы ли и для него эти купчихи — женщины, богини плодородия, матери всего живущего.
Ах, скорей бы назад! Через два дня он едет в Швейцарию и возвращается в Петербург. А там — на Волгу! Надо, непременно надо проехать на пароходе по Волге. Кустодиев так отдался воспоминаниям, что вздрогнул от неожиданно раздавшихся аплодисментов. Поспешил подняться и наступил на подол платья сидящей рядом француженки. Смущенно пробормотал: