му хотелось это прошлое больше обратить к настоящему.
Он-то устремлен не в историю, а в сегодня, не в таинство, а в быт, в цвет и красоту. Ведь именно в быте проявляются психологические черты народа, его склад. У него было необъяснимое убеждение, что приметы сегодняшнего скоро уйдут, а его «Ярмарки» и «Купчихи» станут своего рода историческими картинами.
Его обвиняли то в иллюстративности, то в стилизаторстве, то в серовском психологизме, то в лубочности и примитиве. А он был самим собой, в разные годы разным, всегда разнохарактерным, и задавал загадки критикам. Он типизировал образ, создавал символ, переходя от декоративности к психологизму.
Много ли он успел? Увы! Ему кажется, почти ничего. Он дорожит самостоятельностью. Как бы ни назывался союз, в который он входит, а таких уже было три — «Новое общество художников», «Союз русских художников», «Мир искусства», — он остается собой, сегодня верящим в себя, а завтра неудовлетворенным, художником с «душой-астраханкой», влюбленным в краски, цвет, в яркую ярую Русь. И еще — он хочет немножко больше, чем другие, — праздника!
Не раз уже писал свои «Праздники в деревне», удалось ему наконец соединить древнерусскую фреску, иконопись и народное творчество, сопроводив все это добродушным отношением. Отказался от соблазнительного пленэра, пренебрег воздушной средой, психологизмом, композицию «вытянул» (соотношение ширины и высоты 1:3). Дал волю ликованью и локальному цвету и «рассказал» о народном сельском празднике весело, с улыбкой.
И опять — Муза, любовь, неуловимый образ. На этот раз речь идет о Сомове — с сестрой (а не женой, потому что жены не было) Константина Андреевича была дружна Юлия Евстафьевна. Она знала и Лизу Мартынову, тоже художницу, влюбленную в Сомова и так рано ушедшую из жизни. Бедная Лиза! Ее писали собратья-художники. Бакст изобразил ее в эффектном платье, светской красавицей. Малявин написал во время болезни в постели, с книгой на коленях и печальным лицом. Сомов писал ее несколько раз, и каждый раз это были разные лица Лизы, и только один портрет, названный «Дама в голубом», Юлия Евстафьевна называла шедевром.
В доме Кустодиевых не раз спорили о том, чтó есть красота, женская красота. Сомов показывал свои картинки-эскизы: маркиза на карнавале, изящная маленькая красотка, то танцующая, то спящая, то ждущая поцелуя от кавалера в белом парике.
Повторяли мэтра Бенуа: «Красота есть последняя путеводная звезда в тех сумерках, в которых пребывает душа современного человечества. Расшатаны религия, философские системы разбиваются друг о друга, и в этом чудовищном смятении у нас остается один абсолют, одно безусловно-божественное откровение — это красота. Она должна вывести человечество к свету, она не даст ему погибнуть в отчаянии. Красота намекает на какие-то связи всего со всем…»
На мольберте хозяина стояло небольшое полотно с незаконченным портретом одной актрисы, весьма круглолицей и полнотелой. С некоторых пор Кустодиева и днем и ночью преследовали такие дамы, они еще не стали его Музой, но составляли резкий контраст с маркизами Сомова. Это не мешало художникам быть друзьями, даже напротив: противоположности дополняют друг друга.
Юля хорошо знала, как складывались отношения Сомова с Лизой Мартыновой, как долго и мучительно он ее писал, она помнила веселый сговорчивый характер Лизы, знала, что сеансы их часто прерывались. У Лизы нашли чахотку, и она то и дело уезжала в Крым. А как хороша была! Прекрасные синие глаза, брызжущие искрами, — но Сомов придал им такую глубину, такой трагизм, о каком Лиза и не помышляла. Он надел на нее платье из своего любимого XVIII века, дал в руки старинную книжку, а вокруг интерьер того времени.
К. Сомов. Дама в голубом
Как удалось Косте «не засушить» портрет, не заскучнить за те четыре года, когда продолжалась работа? Как он сохранял глубину и свежесть взгляда? Он писал влюбленную в него Лизу, но… он писал и себя, свои внутренние терзания. Справедливо сказал поэт Кузмин: «О как невесел этот галантный Сомов! Как тяжела ты, легкая любовь!» Создавая беспечные, радостные картины, был он грустным, и на любовь Лизы не ответил, не мог ответить. В последние годы он даже жаловался на ее назойливость, избегал ее. Бедная Лиза!
Как сумел он вытащить на свет глубоко запрятанную печаль и боль, горечь неудовлетворенности? Как сумел передать это нежное и вместе с тем болезненное выражение губ, глаз?.. Случилось так, что в тридцать с небольшим лет она скончалась, не успев стать ни художницей, ни возлюбленной.
Так думала, глядя на мужа и Сомова, Юлия Евстафьевна, быть может, бросая ревнивые взгляды на полную даму на мольберте.
Что делать? Все в мире сложно, она перестала быть Музой (хотя муж ее по-прежнему любит), а вот Лиза, которую не любил Сомов, вдохновила его на этот изумительный портрет.
Глаза у Кустодиева светло-карие, лучистые, с веселыми, насмешливыми искорками. Насмешливой иронией он прикрывал то грусть, то несуразности окружающего, то недуг, становящийся все сильнее. Ирония — это его оружие, самозащита…
В конце 1913 года Кустодиев вернулся на милую и злополучную свою родину после очередного лечения за границей (на этот раз в Германии). Новый, 1914 год встретил в Петербурге, полный тревожных надежд.
— Ну, рассказывай, как там в Берлине? — спрашивал Михаил.
Кустодиев, не любивший всерьез говорить о своих болезнях, улыбнулся.
— Ну что рассказывать? Что твой брат — находка для медиков? Что уникальный случай мой привлек внимание европейской медицины? Что профессор Оппенгейм оперирует только уникумов?
— Да, да. И как же он взялся за тебя? За какой гонорар?
— Гонорар? Ну, братец, ты мыслишь упрощенно, — весело отвечал Борис Михайлович. — Хирургу, если у тебя, например, сердце справа, а не слева, или одно легкое, или какая-нибудь таинственная штуковина в тебе сидит, ему и деньги не нужны. Так вот, Оппенгейм не взял с меня ни копейки. Я просто подарил ему картину.
— А каковы перспективы?
— О, самые радужные! Через год я снова еду в Германию. Оппенгейм обещал повторить свою операцию, и после этого — полное выздоровление!..
Юлия Евстафьевна слушала этот почти шутливый разговор, а в памяти ее проносились месяцы отчаяния и недели надежд. Врачи говорили то о костном туберкулезе, то о церебральном менингите. Заставили надеть корсет на целый год. Оппенгейм приказал его выбросить. Оперировал, предупредив, что возможно ухудшение, но если через год сделать еще одну операцию, то больной будет здоров. Это был первый врач, который заставил поверить, возвратил надежду Юлии Евстафьевне. Но в глазах ее не исчезало выражение скрытой грусти.
— Теперь я чувствую себя Ильей Муромцем, — бодрился Борис Михайлович. — Вот получил письмо от Лужского, зовет в Москву. МХАТ предложил сделать оформление к спектаклю «Смерть Пазухина».
…Москва и Петербург, писатели, художники, музыканты жили предчувствиями, а в такие времена тянет к истории. История, прошлое — это ведь сокровищница, в которой стоит покопаться. Каждый находит там свое. Стравинский находил языческие и скоморошьи звучания, Рерих-археолог — могучие образы былого.
Композитор Скрябин собирался возгласить новой религией музыку, космос, которые объединят всех в общем экстазе…
Писатель Ремизов (портрет которого Кустодиев делал уже дважды) говорил о том, что в минуту опасности дети припадают к матери, человек — к истории родины, вот почему все жадно набросились на молоко от сосцов Волчицы-Истории… Был он забавен, как старичок-полевичок, коллекционировал старые русские слова, собирал старинные игрушки, матрешек, уродцев, кикимор. И сам походил на них.
Он, Кустодиев, ищет в прошлом то, чего не хватает настоящему, — цельность. Блок говорил: «Родина, подобно лицу матери, не испугает никогда ребенка». Кустодиеву хотелось добавить: «Но ребенок может разгладить морщины матери».
В конце февраля 1914 года сговорились, что художник будет лепить голову Блока. Со свойственной ему краткостью и аккуратностью Блок записал тогда в записных книжках:
«27 февраля. Вечером к Кустодиеву. 3… часа позировал стоя и не устал. Вымазался пластилином».
…Послеобеденное время. Юлия Евстафьевна в платье с белым гипюровым воротником, которое делало ее похожей на гимназистку, сидела на диване и читала стихи:
Осенний день высок и тих,
Лишь слышно — ворон глухо
Зовет товарищей своих
Да кашляет старуха.
Тут позвонили в дверь, и вошел Блок. Он был красив и строен, но с первого же взгляда Кустодиев уловил в лице его какое-то беспокойство. Следы усталости, быть может, бессонной ночи. Глаза холодноватые, настороженные.
Кустодиев любовался головой Блока, ему доставляло удовольствие изучать это лицо: крупный нос, большие изменчивые глаза, — ловить за внешней сдержанностью душевный трепет. И радовался натуре — ведь он мог хорошо работать лишь тогда, когда «любил натуру».
Кустодиев с увлечением мял в руках пластилин. Через некоторое время Блок спросил, работает ли телефон, и пошел в коридор позвонить.
Вернулся он совершенно иным. Лицо словно засветилось изнутри. Глухим голосом говорил малозначащие слова, но чувствовалось сдерживаемое волнение. Откинул голову. Крылья носа трепетали. Он не замечал никого, погруженный в собственные мысли.
Это было именно то выражение, которого так ждал художник. Он быстро ощупал пальцами скульптуру, что-то убрал, что-то добавил. Ах, никак не давались эти веки, крупные, «полумесяцем», «прозрачные» веки! Пластилин послушно плавился под пальцами, художник торопился.
Вдруг лицо поэта опять померкло. Какая мысль посетила его?
В изнеможении опустились руки.
Юлия Евстафьевна сказала, что стол накрыт, все готово, она ждет их. Подошла к мужу, помогая ему встать. Он оперся о ее плечо, виновато посмотрел на гостя, и все направились в столовую. Дети вскочили навстречу отцу, и он просиял.