И только было вздремнуть легли — вопль, визг: нашего уволокли арапы треклятые. Туда-сюда, а уж они его освежевали и на углях шашлык стряпают.
Наши им — через речку:
— Ах, людоеды! Ах, арапы вы этакие! Вы это что ж это, а?
— А что? — говорят.
— Да на вас что — креста, что ли, нету? Нашего, краснокожего, лопаете. И не совестно?
— А вы из нашего — отбивных не наделали? Энто чьи кости-то лежат?
— Ну что за безмозглые! Да-к ведь мы вашего арапа ели, а вы нашего, краснокожего. Нешто это возможно? Вот, дай-ка, вас черти-то на том свете поджарят!
А ихние арапы, — глазищи белые вылупили, ухмыляются да знай себе — уписывают. Ну до чего бесстыжий народ: одно слово — арапы. И уродятся же на свет этакие!»
Замятин умолк, опустил глаза, помолчал и протянул руку к лампе, стоявшей перед ним, — керосин кончался, лампа коптила. Почему-то ему стало неловко: к чему вздумал читать про этих «Арапов», нашел чем порадовать хозяев! Но Борис Михайлович уже вышел из задумчивости и поспешил расхвалить гостя:
— Какие у вас словечки находятся, Евгений Иванович! Только ваши, собственные. У меня тоже лежит ваша книжица. Смотрите, послушай, Юленька, как пишет Евгений Иванович: какой поэтический язык, чуть напоминает Щедрина, Гоголя, зато психологизм — как надо! — И он прочитал:
«Есть у всякого человека такое, в чем он весь, сразу, чем из тысячи его отличишь. И такое у Андрея Ивановича — лоб: ширь и размах степной. А рядом нос — русская курнофеечка, белобрысые усики, пехотные погоны. Творил его Господь Бог, размахнулся: лоб. А потом зевнул, чего-то скушно стало — и кой-как, тяп-ляп, кончил: сойдет».
— Это ж надо так! Скушно стало Богу, он тяп-ляп и курнофеечка! А!
Юлия Евстафьевна при последних словах опустила глаза, замкнулась.
— За язык-то меня не ругают, Борис Михайлович, а вот за политику, острое словцо… так сказать в контексте политики — ай-яй-яй! Закончил роман «Мы» — да как напали! Хотя — все правда! Кутерьма с 17-го года, выстрелы, обыски. Мужики орловские стреляют в мужиков тверских — куда это годится? И ведь никто — никто! — не замечает ни цветущего лета, ни воздуха пахучего… Неужто Единое Государство окончательно победит личность? Тогда — пропащая жизнь! Советские издатели морщатся от моего романа.
— Евгений Иванович, не горюйте. Уж на что я веду себя лояльно, куда мне до «позиций»? Славлю жизнь. И то находятся критики то справа, то слева — и клюют-поклевывают. Хорошо бы нам с вами поработать, уж очень вы славно чувствуете…
— Бог даст, получится, — вздохнула хозяйка. Ревностная католичка, она не любила таких слов.
Но предсказанье ее очень скоро сбылось: писатель и художник получили заказ. А что касается критики творчества Кустодиева, то она и тут оказалась права: спустя несколько лет критика ожесточилась, и в одной газете она прочитала: «…Идеализм отсталых, реакционных социальных слоев и бытовых явлений, патриотизм и стремление к псевдорусскому, „народному“ стилю является основой творчества Кустодиева… Попытка некритически навязать пролетариату творчество Кустодиева в наши дни есть реакционные попытки…»
…В Петрограде — белые ночи, а днем — жара. Ночью светло, как днем, и не спится от жары и света. Кустодиеву не по себе, он не жалуется, он тоскует:
— Если бы можно было… на речку, на лужайку, в прохладу дерев… И чтобы купальщицы плескались, а я бы писал этюды. Голова — словно спелый арбуз, вот-вот треснет, а так хочется писать какую-нибудь… полнушку.
— Папочка, ты сделал уже столько прекрасных купчих и красавиц!
Немногословная Юлия Евстафьевна промолчала, она понимала: художник ненасытен. Но как найти выход, где взять натуру?
— В голове моей уже все готово, композиция есть: самовар, арбуз, блюдце в руках красавицы, виноград и прочие яства…
— Ира! — нашлась Юлия Евстафьевна. — А твоя знакомая Галя Адеркас, она, кажется, поправилась, вошла в зрелый возраст, а? Может быть, пригласить ее?
— Мне бы только лицо зарисовать, а прочее у меня вот тут! — Борис Михайлович коснулся лба.
— Мама попала в точку! — вскочила Ирина. — Галя вполне подойдет, я схожу за ней, позову?
— Лучше мне самой сходить, — деликатно заметила мать. — И не сегодня, а завтра.
— О, моя Муза! — вздохнул Кустодиев.
(Кстати, нередко бывавший в доме первый биограф Кустодиева Вс. Воинов записал, что сказал художник: «…он сказал, что его идеал вовсе не дебелые женщины, но когда он пишет картины, то тонкие и изящные красавицы его не вдохновляют и не кажутся интересными. Вот тут и решай вопрос о „Музах“!»)
Тем полуголодным летом 1918 года Кустодиев начал писать ту самую «Красавицу за чаем» (а еще с арбузом, с кошкой возле плеча), которая висела в нашем уральском городке в дни войны. Значит, художник ее писал тоже в суровые военные времена? Как же он сумел вдохновиться? Лицо ее излучает покой, глаза полны созерцания, а краски яростно ликуют — назло всем мерзостям, которые творятся в мире!
Б. Кустодиев. Ирина за пишущей машинкой
По воспоминаниям знавших ее, Галя была умной, красивой девушкой, студенткой медицинского отделения. Лицо ее сразу привело художника в восторг, он быстро сделал карандашный рисунок. Но от рисунка до картины прошло еще несколько недель. На рисунке — это умная кокетливая девушка с весьма своеобразным выражением лица. Волосы завязаны платочком, на груди бантик.
Для картины из реквизита, хранившегося в мастерской, было выбрано пышное платье, голубое с белой отделкой. В руках она держала блюдечко с золотой каймой, рядом стоял самовар. Немало труда ушло на то, чтобы достать арбуз, без которого и картина не картина. Так виделось Кустодиеву. Был куплен арбуз, появились и фрукты — чего не сделает жена для любимого мужа!
Композиция, цвет, соотношение тонов — все было решено. Осталось из студентки-красотки сделать волжскую красавицу! Добиться того выражения, которое грезилось художнику, — покой, достоинство, смирение. Разве не такое необходимо в это жесткое, беспощадное время? — и ему, и всем петроградцам.
Болезнь, как ни странно, углубила зрение художника, обострила чувство красоты. Осталось соединить декоративность, лубочность образа, даже иконность — с психологической точностью. Это удастся: недаром же его называли мастером психологического портрета.
Б. Кустодиев. Этюд к картине «Купчиха за чаем». 1918
Еще неделя, две-три — и он может показать картину Лужскому, Замятину, Ремизову, Шаляпину… А что уж говорить об Ирине-Путяше? Она прыгала от восторга.
Зимой 1920 года в Мариинском театре решено было ставить оперу «Вражья сила». Шаляпин — режиссер спектакля и исполнитель партии Еремки — предложил оформление к спектаклю заказать Кустодиеву. Кому же еще? Он, можно сказать, «Островский в живописи», мастер русского пейзажа, старый театрал.
Шаляпин приехал к нему вместе с директором театра, они обсуждали характер декораций, а через неделю Борис Михайлович уже сделал черновые эскизы, от которых Федор Иванович пришел в восторг.
…Снег летел ошалело, слепил глаза. Извозчика не было, и Шаляпин, пробираясь на Введенскую, чертыхался. На днях на собрании работников театра кто-то выступил с дурацкой речью: мол, пусть актеры помогают рабочим расставлять декорации — дескать, равенство. Шаляпин, чтобы проучить таких «защитников равенства», когда собралась публика и он должен был петь Демона, заявил: «А я петь не буду… У нас же равенство, так сегодня Демона пусть поет плотник Трофимов, а я декорациями занимаюсь». Конечно, проучил он их хорошо, но… в душе досадовал на себя.
С трудом добравшись до Введенской, позвонил в двери, ему открыли — и Федор Иванович в роскошной распахнутой шубе остановился на пороге мастерской. Был он бурно дышащий и румяный, белый пар повис в воздухе.
— Не жарко у вас, Борис Михайлович, не жарко. Я бы на вашем месте потребовал у местных властей дров побольше. Да, да, побольше и посуше… Небось, пальцы мерзнут в работе-то?
— Просили уж, Федор Иванович. Нет, говорят, дров… — рассеянно отвечал художник и не отрывал глаз от красавца Шаляпина (как же он любил такие открытые русские лица!), от его богатой живописной шубы. Казалось бы, и брови незаметные, белесые, и глаза блеклые, серые (не то что у южан), а красавец, богатырь. Вот кого рисовать! Певец этот — русский гений, облик его должен сохраниться для потомков. А шуба! Какова шуба на нем!..
— Федор Иванович! Попозировали бы мне в этой шубе, а? — попросил Кустодиев.
— Ловко ли, Борис Михайлович? Шуба хорошая, да может, краденая она, — пробурчал Шаляпин.
— Шутите, Федор Иванович?
— Да нет. Неделю назад получил я ее за концерт от какого-то учреждения. Денег или муки у них не было мне заплатить. Вот и дали шубу.
— Ну, а мы ее закрепим на полотне? Закрепим, а? Уж больно она гладкая да шелковистая.
Кустодиев взял карандаш, бумагу и тут же принялся делать набросок, быстро и весело взглядывая на Шаляпина. Рука сразу обрела легкость в рисунке, а линии — музыкальность.
— Потерпите немножко, Федор Иванович… Чем-то вы как будто расстроены?..
Шаляпину хотелось сказать: возмущен он тем, что в театр набрали хористов, которые не знают музыкальной грамоты, что Ермоленко-Южина должна петь чуть ли не при нулевой температуре, что в театре масса беспорядков… Сказать все это Кустодиеву? Художнику, который работает в нетопленой мастерской? Жаловаться на тяготы жизни человеку, прикованному к коляске, калеке? Лучше развлечь его.
— Хотите, спою? — Гость прокашлялся и, чуть опустив глаза, запел тихо, почти не открывая рта:
Ах, ты но-очень-ка-а,
Но-о-очь осе-е-ння-я-ая…
Голос звучал негромко, осторожно, точно кто-то большой ступал мягкими шагами:
Ноч-ка-а те-е-емна-ая…
Последний звук крадучись ушел куда-то, и стало тихо, как после грозы.