Три Музы Бориса Кустодиева — страница 4 из 61

И большой зал, где сдавали вступительный экзамен по живописи. В течение четырех часов тут писали обнаженную натуру. Закусив пухлую губу, поминутно вытирая руки, молодой Кустодиев терпеливо «лепил красками» человеческое тело. Потом «влез в работу и забыл, что сейчас решается судьба». Стал быстро схватывать то одну, то другую краску, смешивать их и класть на холст. Вот кто-то попал в поле зрения его глаз, устремленных в этом огромном зале среди десятков мольбертов лишь на натурщика. Этот «кто-то» поправил ногу натурщика. «Репин, Репин», — пронеслось по рядам. Борис замер с поднятой над мольбертом кистью. Так вот он какой! В письме сестре написал: «Репин оказался человеком небольшого роста, худеньким и подвижным, с остроконечной бородкой и лукавым взглядом».

Кустодиев вышел из этого «страшного» зала, готовый к тому, что не будет принят. Уже строил планы, как все равно останется в Петербурге и будет еще год готовиться в мастерской Дмитриева. А в три часа открыли двери зала, и каждый мог увидеть на своей картине написанные мелом слова: «Принят», «Не принят». На картине Кустодиева стояло: «Принят».

«Ура, ура, ура! Добродетель наказана, порок торжествует! — в шутливом тоне писал он домой. — Я принят!

…Теперь мне придется работать, и много работать, чтобы удержаться и не ударить лицом в грязь. Ведь экзамен был только первый. Затем будет испытательный период, который протянется до 1 января. И если в это время получишь удовлетворительные номера за работы, то останешься, а если нет, то к первому января попросят удалиться…

P. S. Это письмо обращено не к личности, а вообще к „славному гербу Дома Кустодиевых“…

Павлу Алексеевичу напишу завтра письмо».

Работать он начал сразу истово. По многу часов, с самого раннего утра. Вставал, едва лишь светало. Уж если его, астраханского провинциала, приняли, то он не позволит себе ни минуты роздыху.

В первый же месяц дали задание сделать композицию на свободную тему. Он выбрал тему «В мастерской художника». Стал мучительно искать композицию…

Ходил по величественному городу с крылатыми львами, ангелами, вдоль чугунных решеток Летнего сада, по красивейшей набережной, а сам думал о композиции. Десятки фигур в самых разных позах набрасывал в своем альбоме. А когда уж был натянут и прогрунтован холст, когда светлой охрой нанесена наконец найденная композиция и пришло время работать красками, именно тогда над Петербургом нависло свинцовое ноябрьское небо, солнце надолго исчезало с горизонта. Светлых часов для живописи можно было «наскрести» за день всего два-три.

Ах, как сердился Кустодиев на это небо и вместе с ним на город! Как нужен был ему бездонный астраханский небосклон!..

Картина все же была написана к сроку. Кустодиев привел Сашу, усадил ее в кресло и открыл полотно. Сестра долго и внимательно смотрела.

В центре спиной к зрителю стоял художник в свободной светлой блузе, он что-то вдохновенно рассказывал. Три слушателя сидели на диване и в кресле, расположенных по диагонали, это расположение создавало ощущение глубины мастерской. Перспективу усиливал свет, падающий из окна.

— Как удачно получилась у тебя правая фигура! — воскликнула Саша. — Ноги вытянуты, руки в карманах. Так естественно!.. Узнаю Васю!

Борис писал эту фигуру с Василия Кастальского, Сашиного мужа, с которым по приезде в Петербург он быстро подружился. Что касается лица, то это был совсем не Василий. Лицо было иронически-насмешливое. Это выражение частенько скользило теперь в рисунках Кустодиева, да и в его собственном лице. Может быть, таким образом он пытался скрыть свою внутреннюю ранимость, свою чувствительность?

За эскиз «В мастерской художника» Кустодиев получил шестнадцать рублей. В тот же вечер сообщил об этом родным в Астрахань, и весьма эмоционально:

«Вы не думайте, что я „загуляю“, — нет, на эти деньги в „киятр“ пойду, штаны куплю из холста. Здорово? Ведь это как-никак первый заработок „искусством“!»

Он ставит слово «искусство» в кавычки, боясь уронить его высокий смысл, отводя своей персоне тут весьма скромное место.

Ему не хватало в Петербурге матери, астраханского солнца. Но зато здесь были театр, музыка, музеи. Кустодиев жадно впитывал все, набрасываясь то на стихи (благо хорошая библиотека в Академии), то на музыку (он играл на фортепиано и на гитаре), то на театр (опера в Мариинском, драмы Островского в Александрийском), то на музеи (из Эрмитажа не вылезал часами). Его письма этой поры отличает необычайная эмоциональность. Еще год назад он писал сухие отчеты, деловые просьбы. Теперь иное. На бумагу вырываются свойственные ему и пока невидимые для петербургских товарищей жизнерадостность и юмор. В письмах он не скрывает своей непосредственности, восторженности.

«Живу в Питере, дорогая мамочка, прекрасно, чувствую себя восхитительно, сплю хорошо, пишу ничего (красками); рисую плохо (карандашом) и хвораю совсем скверно (т. е. здоров)».

«„Ромео и Джульетта“! „Ромео и Джульетта“! „Ромео и Джульетта“!!! Этот сад, залитый сиянием луны, серебрящиеся деревья, кусты, замок, балкон, на котором стоит Джульетта, вся в белом, с чудными волосами, падающими на ее плечи. Перед ней Ромео. Он поет. Его голос так сладко замирает, так нежно шепчет, что кажется, будто где-то ветерок пробегает по листьям, задевает их, они трепещут и нашептывают оригинальную мелодию. А музыка!.. Я несколько раз умирал в театре!»

«Третьего дня я был на концерте Иосифа Гофмана, пьяниста. Он совсем еще мальчик, ему не более 20 лет; но какое мастерство, какое художественное чувство — это изумительно… Он так поэтично и тонко сыграл Шопена, что я был в каком-то забытьи. А „Лесного царя“ Шуберта!.. Особенно то место, где слышится после могучих звуков голоса лесного царя чуть слышный детский лепет, тонкий и мягкий, как лесные колокольчики».

Рисунки на полях писем Кустодиева

Дома, у дяди С. Л. Никольского, где жил художник, был рояль, и Кустодиев проигрывал всего «Евгения Онегина», «Русалку», «Демона»; за холстом насвистывал мелодии из опер. Часами простаивал в очередях, чтобы достать дешевый билет в Мариинский театр. Экономил на конке, бегая по морозным улицам каменного гулкого Петербурга. Здоровье и силы чувствовал в себе такие, что, казалось, мог бы неделю работать без сна.

И считал самым нужным делом рисовать. За рисунок все время получал третий разряд. Наконец получил второй и сразу же поставил цель — получить первый.

«Этим рисунком, — писал он матери, — я доказал самому себе, что при желании и терпении можно достигнуть желанных результатов. Следующий месяц постараюсь получить первый».

Он получил в конце концов первый разряд; его рисунок стал энергичным и изящным одновременно, он научился делать растушевку, искусно передавая карандашом поверхность предмета. О нем уже говорили как о будущем иллюстраторе книг.

Но он еще не знал о себе ничего.

Однажды сам «властитель душ» Репин обратил внимание на его работу. А через год взял к себе в мастерскую.

Репин заставлял своих учеников работать с утра до вечера. С девяти утра до двенадцати они писали этюды с натуры, с двух до четырех дня занимались зарисовками, от пяти до восьми вечера делали наброски с натурщиков.

Раз в месяц, по субботам, Репин просил всех приносить свои работы, не ставя на них фамилий. Учитель вслух разбирал каждую работу, и студент замирал, слушая его. Говорил Репин немного. Но иногда брал кисть, отходил от полотна, на минуту застывал, прицеливаясь, и потом сразу бросал, где нужно, мазок — широкий, смелый. Или растопыренной ладонью указывал на какое-то место и говорил: «Посмотрите сюда. Смотрите-смотрите, а теперь смотрите на натуру. Что-то общее есть, но приблизительно, приблизительно. Не любите вы натуру!»

Кустодиев учился мастерству у Репина, восторгался цветопередачей у Куинджи, гравюрами одного из любимых профессоров Академии художеств — Матэ. (Его портрет он потом сделает в благородной манере, поразительно отразив высокий строй чувств и мыслей этого человека.) В силу своей застенчивой сдержанности ни с кем особенно не был откровенен. Свои сокровенные мысли по-прежнему поверял лишь первому учителю Павлу Алексеевичу. Писал в Астрахань длинные письма, делился муками, поисками, сомнениями, своей неудовлетворенностью. Писал и товарищу своему по работе И. С. Куликову:

«Какой должен быть путь, чтобы вернее достигнуть результатов? Что прежде всего — рисунок, форма или живопись?

Ведь начинаешь писать — и вместо того, чтобы нарисовать строго, серьезно, пусть это будет и сухо, начинаешь увлекаться живописью, красивыми тонами и в погоне за ними теряешь самое драгоценное — рисунок. И это почти в каждой работе. Как будто в тебе живут два человека — один прекрасно сознает, что нужно вот так бы и так, а другой соглашается с ним и все-таки делает по-своему. Я, кажется, никогда так не мучился работой, как теперь: или потому, что раньше отчета себе не давал — писал как писалось. И после каждой работы чувствую, что не умею рисовать и не только посредственно, но даже совсем не умею…

Академия, мне кажется, должна выпускать прежде всего людей, умеющих рисовать и писать, не картину, потому что картину написать никто не научит, это уже в самом себе, а писать с натуры… Мне кажется, что вместо того, чтобы давать награды за эскизы, — не лучше ли давать их за этюды… И вот опять спрашиваешь: кто виноват? Больше всего, кажется, мы сами. Не имея силы воли, чтобы систематически и серьезно отдаться изучению, мы начинаем выдумывать всякие причины неуспеха, что вот, мол, и профессор плох… и время такое теперь, что не понимают нас и т. д. Да, своя собственная воля прежде всего!»

Характер, твердый, целеустремленный, хотя и внешне сдержанный, выковывался в нем. Необычайная работоспособность сочеталась с чувствительностью. Под внешней застенчивостью скрывалась глубоко запрятанная вера в себя, в свой труд, в свое сердце. Он уже знал: учение, теории, экзамены — нужно, но источник всего — верность тому главному, что лежит в самой глубине души человека.